Утверждение аристотеля природа не терпит пустоты означает. Система не терпит пустоты. Служенье муз не терпит суеты

Фёдор Михайлович Достоевский (1821-1881) создал целую художественную вселенную, в центре которой идеальный образ Христа: «Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек» . Творческое наследие писателя-пророка, непревзойдённого по глубине духовных проникновений, особенно благодатно для духовно-нравственного формирования человеческой личности.

Основы христианского мировидения Достоевского закладывались прежде всего в традициях семейного воспитания. Русская семья имела утраченный ныне статус «малой церкви», где дом - храм; очаг - алтарь; идеал - любовь к Богу и ближнему; семейный уклад - благочестие, дружелюбие и взаимопонимание между чадами и домочадцами. «Мы любим наши святыни, но потому лишь, что они в самом деле святы» , - говорил писатель о святыне семьи.

Он вспоминал: «я происходил из семейства русского и благочестивого... Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть ли не с первого года». Грамоте дети начинали обучаться уже с четырёхлетнего возраста, читать учились по одной книге - «Сто четыре священных истории, выбранных из Ветхого и Нового Завета, в пользу юношества» . Впоследствии Достоевский не раз указывал на громадное универсально-воспитательное воздействие Священного Писания: «Библия принадлежит всем, атеистам и верующим равно. Это книга человечества».

Самые ранние детские переживания религиозного характера писатель хранил всю жизнь. Он запомнил, как в полутёмной церкви маменька причащала его, двухлетнего, и как в луче света «голубок пролетел из одного окна в другое»; как около трёх лет отроду он прочёл при гостях молитву: «Всё упование моё на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Твоим», - и привёл всех в состояние радостного умиления. Возможно, эти первые сокровенные впечатления, вызванные Светом и Словом, способствовали пробуждению в ребёнке «нового, уже сознающего себя и мир человека» .

Детская непосредственная религиозность, примиряющая веру с рассудком, впоследствии укрепилась осознанным убеждением. «Записная книжка» Достоевского содержит глубоко выстраданное признание: «Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла».

Основой педагогической доктрины писателя явилась религиозная идея о людях как чадах Отца Небесного; о человеке как венце творения, созданного по образу и подобию Божию; об уникальности и неповторимой ценности каждой человеческой личности.

О своём первенце - дочери Соне - Достоевский писал её крёстному отцу А.Н. Майкову в мае 1868 года: «Это маленькое трёхмесячное создание, такое бедное, такое крошечное - для меня было уже и лицо, и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я её целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил» (15, 370). После смерти его «первого дитяти» в младенческом возрасте горе писателя было безутешным: «И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня ещё будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива?» (15, 370-371).

В очерке «Фантастическая речь председателя суда» (1877) читаем: «у ребёнка, даже у самого малого, есть тоже и уже сформировавшееся человеческое достоинство» (14, 222). Не случайно известный адвокат А.Ф. Кони подметил о Достоевском: «На широком поприще творческой деятельности он делал то же, к чему стремимся мы в нашей узкой, специальной сфере. Он стоял всегда за нарушенное, за попранное право, ибо стоял за личность человека, за его достоинство, которые находят себе выражение в этом праве» .

Защита достоинства и ценности человеческой личности - основной пафос произведений писателя. Его новаторство заключается в том, что «маленькие люди» (в современном словоупотреблении - «простые люди») изображены не только в социальной ипостаси. Изнутри показано их самосознание, требующее признания ценности каждого человека как Божьего создания («Бедные люди» , «Записки из Мёртвого дома», «Униженные и оскорблённые» , «Записки из подполья» , «Преступление и наказание» , «Подросток» и др.). Человеку необходимо, чтобы он был признан именно как человек, как неповторимая личность. Это одна из основных его нематериальных потребностей.

Если обратиться к этимологии слова достоинство , можно глубже уяснить его сущность. Корень находим в древнерусском слове достой. В Словаре живого великорусского языка В.И. Даля даётся следующее толкование: «Достой - приличие, приличность, сообразность; чего стоит человек или дело, по достоинству своему » . Это исконно русское слово достой - корневая основа фамилии Достоевский.

«Главная педагогия - родительский дом», - был убеждён писатель. Здоровые духовно-нравственные основания, заложенные в семье, подкрепляют и делают более плодотворным дальнейший процесс обучения и образования: «нанять учителя для преподавания детям наук не значит, конечно, сдать ему детей так сказать, с плеч долой, чтоб отвязаться от них и чтоб они больше уж вас не беспокоили. <…> Наука наукой, а отец перед детьми всегда должен быть как бы добрым, наглядным примером всего того нравственного вывода, который умы и сердца их могут почерпнуть из науки. Сердечная, всегда наглядная для них забота ваша о них, любовь ваша к ним согрели бы как тёплым лучом всё посеянное в их душах, и плод вышел бы, конечно, обильный и добрый» (14, 223).

«Искра Божья» - первостепенное, что выделяет человека среди других существ. В то же время «сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека». Писательсправедливо полагал, что для становления личности одного разума, образованности недостаточно, поскольку «образованный человек - не всегда человек честный и что наука ещё не гарантирует в человеке доблести». Более того - «образование уживается иногда с таким варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит» (3, 439), - утверждал Достоевский в «Записках из Мёртвого дома» (1862).

Родителям, наставникам, учителям - всем тем, кому доверено воспитание юных душ, - необходимо постоянно заботиться о самовоспитании и самодисциплине: «Всякий ревностный и разумный отец знает, например, сколь важно воздерживаться перед детьми своими в обыденной семейной жизни от известной, так сказать, халатности семейных отношений, от известной распущенности их и разнузданности, воздерживать себя от дурных безобразных привычек, а главное - от невнимания и пренебрежения к детскому их мнению о вас самих, к неприятному, безобразному и комическому впечатлению, которое может зародиться в них столь часто при созерцании нашей бесшабашности в семейном быту. Верите ли вы, что ревностный отец даже должен иногда совсем перевоспитать себя для детей своих» (14, 225).

Достоевский учил уважительному отношению к ребёнку, говорил о благотворном взаимовлиянии детей и взрослых: «Мы не должны превозноситься над детьми, мы их хуже. И если мы учим их чему-нибудь, чтобы сделать их лучше, то и они нас делают лучше нашим соприкосновением с ними. Они очеловечивают душу нашу».

В серии очерков из «Дневника писателя» , который строится в форме свободного разговора, непосредственного общения с читателями, Достоевский проводит своего рода «родительское собрание», выступает как руководитель своеобразного «педагогического совета».

Писатель предостерегает родителей от лености, равнодушия, «ленивой отвычки» от «исполнения такой первейшей естественной и высшей гражданской обязанности, как воспитание собственных детей <…> для них много надо сделать, много потрудиться, а стало быть, много им пожертвовать из собственного отъединения и покоя» (14, 221-222). Процесс воспитания, с точки зрения Достоевского, - это непрестанный самоотверженный труд: «воспитание детей есть труд и долг, для иных родителей сладкий, несмотря на гнетущие даже заботы, на слабость средств, на бедность даже, для других же, и даже для очень многих достаточных родителей, - это самый гнетущий труд и самый тяжёлый долг. Вот почему и стремятся они откупиться от него деньгами, если есть деньги» (14, 223).

Отцам семейства, которые утверждают, что сделали «для детей своих всё » (14, 222), а на деле «лишь откупились от долга и от обязанности родительской деньгами, а думали, что уже всё совершили» (14, 223), Достоевский напоминает, что «маленькие детские души требуют беспрерывного и неустанного соприкосновения с вашими родительскими душами, требуют, чтоб вы были для них, так сказать, всегда духовно на горе, как предмет любви, великого нелицемерного уважения и прекрасного подражания» (14, 223). Писатель призывает накапливать Божие - «копить любовь» , а не кесарево - деньги.

«Подросток» (1875) - в полной мере «роман воспитания». Главный герой - вступающий в жизнь юноша Аркадий Долгорукий - порабощён душепагубной идеей «стать Ротшильдом, стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд» (8, 212).

Еврейский банкирский семейный клан Ротшильдов, обладающий несметным состоянием и утвердившийся через международные банковские сети на вершинах мировой финансовой власти и могущества, дьявольски будоражит неокрепшую душу подростка. Он считает, что «деньги - это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество» (8, 222).

В статье «Дневника писателя» за 1877 год Достоевский утверждал, что «верхушка евреев воцаряется над человечеством всё сильнее и твёрже и стремится дать миру свой облик и свою суть <…> Мы говорим о целом и об идее его <Ротшильда. - А.Н.-С.>, мы говорим о жидовстве и об идее жидовской <выделено Достоевским. - А.Н.-С.>, охватывающей весь мир» (14, 98). О распространении этой «идеи жидовской» - пророческие провозвестия писателя: «Наступает вполне торжество идей, перед которыми никнут чувства человеколюбия, жажда правды, чувства христианские, национальные <…>. Наступает, напротив, матерьялизм, слепая, плотоядная жажда личного матерьяльного обеспечения, жажда личного накопления денег всеми средствами - вот всё, что признано за высшую цель, за разумное, за свободу» (14, 97). Христианскую идею «спасения лишь посредством теснейшего нравственного и братского единения людей» (14, 97) подменили звериные установки «борьбы за выживание», безжалостная эксплуатация «высшими» «низших»:

«А безжалостность к низшим массам, а падение братства, а эксплуатация богатым бедного, - о, конечно, всё это было и прежде и всегда, но - но не возводилось же на степень высшей правды и науки, но осуждалось же христианством, а теперь, напротив, возводится в добродетель. Стало быть, недаром же всё-таки царят там повсеместно евреи на биржах, недаром они движут капиталами, недаром же они властители кредита и недаром, повторю это, они же властители и всей международной политики» (14, 97).

В то же время, по глубочайшему убеждению писателя, «основные нравственные сокровища духа, в основной сущности по крайней мере, не зависят от экономической силы» (14, 419).Подросток - герой романа Достоевского - постепенно освобождается от маниакальной цели обогащения, достигаемого любыми способами. В стремлении к праведной жизни в свете христианского идеала происходит воскрешение помертвевшей души, «восстановление падшего человека».

Анализируя проблемы и трудности воспитания, писатель уделяет особое внимание вопросу о наказаниях в семье. Достоевский объясняет их применение небрежением «слабых, ленивых, но нетерпеливых отцов», которые, если деньги не помогают, «прибегают обыкновенно к строгости, к жестокости, к истязанию, к розге», которая «есть продукт лени родительской, неизбежный результат этой лени»: «Не разъясню, а прикажу, не внушу, а заставлю» (14, 222-223).

Последствия подобных «методов воздействия» губительны для ребёнка физически и духовно: «Каков же результат выходит? Ребёнок хитрый, скрытный непременно покорится и обманет вас, и розга ваша не исправит, а только развратит его. Ребёнка слабого, трусливого и сердцем нежного - вы забьёте. Наконец, ребёнка доброго, простодушного, с сердцем прямым и открытым - вы сначала измучаете, а потом ожесточите и потеряете его сердце. Трудно, часто очень трудно детскому сердцу отрываться от тех, кого оно любит; но если оно уже оторвётся, то в нём зарождается страшный, неестественно ранний цинизм, ожесточение, и извращается чувство справедливости» (14, 224).

Излечить такие психологические травмы крайне сложно. Ранящие душу ребёнка воспоминания предстоит «непременно искоренить, непременно пересоздать, надо заглушить их иными, новыми, сильными и святыми впечатлениями» (14, 226).

Писатель призывает оградить детей от домашней тирании: «веря в крепость нашей семьи, мы не побоимся, если, временами, будут исторгаемы плевелы, и не испугаемся, если будет изобличено и преследуемо даже злоупотребление родительской власти. <…> Святыня воистину святой семьи так крепка, что никогда не пошатнется от этого, а только станет ещё святее» (13, 82-83).

На расхожую реплику о том, что «государство только тогда и крепко, когда оно держится на крепкой семье», Достоевский в очерке «Семья и наши святыни. Заключительное словцо об одной юной школе» (1876) справедливо замечал: «Мы любим святыню семьи, когда она в самом деле свята, а не потому только, что на ней крепко стоит государство» (13, 82).

Требовательное, взыскующее отношение к насущным проблемам «отцов и детей», семьи и общества объясняется истовой позицией Достоевского как христианского писателя, патриота и гражданина: «Я говорю от лица общества, государства, отечества. Вы отцы, они ваши дети, вы современная Россия, они будущая: что же будет с Россией, если русские отцы будут уклоняться от своего гражданского долга и станут искать уединения или, лучше сказать, отъединения, ленивого и цинического, от общества, народа своего и самых первейших к ним обязанностей» (14, 226).

Актуальность этих писательских раздумий не только не снизилась, но ещё более возросла в наши дни. Катастрофично современное состояние детской смертности, насилия, жестокого обращения с детьми, вредного растлевающего влияния на их умы и души. Сегодня так же необходимо признать, как признавал Достоевский: «Тяжело деткам в наш век взрастать, сударь!» (13, 268). В очерке «Земля и дети» (1876) писатель в который раз настойчиво обращается ко всем тем, кому вверено попечение о подрастающем поколении: «Я ведь только и хотел лишь о детках, из-за того вас и обеспокоил. Детки - ведь это будущее, а любишь ведь только будущее, а об настоящем-то кто ж будет беспокоиться. Конечно, не я, и уж наверно не вы. Оттого и детей любишь больше всего» (13, 268).

Не ограничиваясь средствами убеждения неумелых наставников, нерадивых попечителей, равнодушных чиновников, Достоевский, как последнему прибежищу, обращался к упованию на помощь Господнюю: чтобы «Бог очистил взгляд ваш и просветил вашу совесть. <…> О, если научитесь любить их <детей - А.Н.-С.>, то, конечно, всего достигнете. Но ведь даже и любовь есть труд, даже и любви надобно учиться, верите ли вы тому?» (14, 225).

В собственной семье писатель был талантливым педагогом и христианским наставником, внимательным ко всем проявлениям детской натуры. Он делал всё, «что можно бы сделать трудом и любовью, неустанной работой над детьми и с детьми, всё, чего можно было бы достигнуть рассудком, разъяснением, внушением, терпением, воспитанием и примером» (14, 223).

Достоверное представление о Достоевском в его семейном кругу дают воспоминания жены писателя, которая сумела стать для него и самоотверженным другом, и незаменимой помощницей, разделявшей его труды, горести и радости. Анна Григорьевна Достоевская, будучи намного моложе своего мужа, тем не менее отличалась основательностью и серьёзным отношением к жизни. Она была истинной православной христианкой, выполняя свои семейные обязанности в соответствии с евангельскими представлениями о долге замужней женщины. Никто не мог бы упрекнуть жену писателя в ветрености и легкомыслии. Наоборот - её укоряли за то, что мало внимания уделяет своей внешности, не одевается и не причёсывается «по моде». Но, сохраняя «старомодную внешность», Анна Григорьевна украшала себя добрыми делами, - по слову апостола Павла: «Чтобы также и жёны, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, ни золотом, ни жемчугом, ни многоценною одеждою, но добрыми делами, как прилично жёнам, посвящающим себя благочестию» (1 Тим. 2: 9-10). Главное в семье оставалось неизменным: супруги смогли «срастись душой» , как говорил Достоевский.

При появлении на свет Божий первенца - дочери Достоевских, вспоминает Анна Григорьевна, «Фёдор Михайлович благоговейно перекрестил Соню, поцеловал сморщенное личико и сказал: “Аня, погляди, какая она у нас хорошенькая!” Я тоже перекрестила и поцеловала девочку и порадовалась на моего дорогого мужа, видя на его восторженном и умилённом лице такую полноту счастья, какой доселе не приходилось видеть» (175).

Как глава семьи писатель проявлял себя любящим, чутким, заботливым. «К моему большому счастию, - свидетельствует супруга Достоевского, - Фёдор Михайлович оказался нежнейшим отцом: он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завёртывал её в пикейное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал её на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит её голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: “Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?” Фёдор Михайлович целыми часами просиживал у её постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею» (177).

Достоевский следил за религиозно-нравственным развитием своих детей, читал с ними Библию, вместе с ними молился. Жена писателя вспоминала: «В девять часов детей наших укладывали спать, и Фёдор Михайлович непременно приходил к ним “благословить на сон грядущий” и почитать вместе с ним “Отче наш”, “Богородицу” и свою любимую молитву: “Всё упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под покровом Твоим!”» (273).

Писатель постоянно заботился о том, чем бы порадовать своих детей, играл с ними, устраивал семейные чтения, домашние праздники. Особенно он беспокоился о рождественской ёлке, выбирал самую ветвистую, сам украшал её, «влезал на табуреты, вставляя верхние свечки и утверждая “звезду”» (242). Один из таких семейных рождественских праздников запечатлён в воспоминаниях А.Г. Достоевской: «Ёлку зажгли пораньше, и Фёдор Михайлович торжественно ввёл в гостиную своих двух птенцов. Дети, конечно, были поражены сияющими огнями, украшениями и игрушками, окружавшими ёлку. Им были розданы папою подарки: дочери - прелестная кукла и чайная кукольная посуда, сыну - большая труба, в которую он тотчас же и затрубил, и барабан. Но самый большой эффект на обоих детей произвели две гнедые из папки лошади, с великолепными гривами и хвостами. В них были впряжены лубочные санки, широкие, для двоих. Дети бросили игрушки и уселись в санки, а Федя <сын писателя - А.Н.-С.>, захватив вожжи, стал ими помахивать и погонять лошадей <…> Мы с Фёдором Михайловичем долго сидели и вспоминали подробности нашего маленького праздника, и Фёдор Михайлович был им доволен, пожалуй, больше своих детей» (242).

Достоевский знал, как много значат воспоминания, вынесенные из детства, из родительского дома, поэтому так радел о накоплении светлых благих впечатлений в своих детях. Писатель воспринимал пору детства как спасительный якорь, духовную ценность, способную повлиять на последующее развитие человека и даже определить его судьбу. «Без святого и драгоценного, унесённого в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек», - утверждал Достоевский в «Дневнике писателя» .

О том же говорит и один из его любимых героев Алёша Карамазов,обращаясь к мальчикам-гимназистам: «Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное ещё из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохранённое с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение» (10, 292).

«Речь у камня» Алёши - в финале последнего романа писателя «Братья Карамазовы» (1881) - воспринимается как отцовский завет самого Достоевского. Этим «камнем» в символическом смысле закладывается духовно-нравственный фундамент всей будущей жизни молодого поколения: «И хотя бы мы были заняты самыми важными делами, достигли почестей или впали бы в какое великое несчастье - всё равно не забывайте никогда, как нам было раз здесь хорошо, всем сообща, соединённым таким хорошим и добрым чувством, которое и нас сделало на это время любви нашей к бедному мальчику, может быть, лучшими, чем мы есть в самом деле. Голубчики мои <…>, теперь, в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, - милые мои деточки, может быть, вы не поймёте, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень непонятно, но вы всё-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами. <…> Ах, деточки, ах, милые друзья, не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда что-нибудь сделаешь хорошее и правдивое!» (10, 292-294).

Слова эти точно вылились из сокровенной глубины отцовского сердца как завещание писателя его собственным детям. Всего за несколько месяцев до кончины Достоевский писал своему брату Андрею Михайловичу 28 ноября 1880 года: «Если б я мог, как ты, дожить до счастья видеть деток моих взросшими, устроенными, ставших добрыми, хорошими, прекрасными людьми, то чего бы, кажется, более и требовать от земной жизни? Оставалось бы только благодарить Бога и на деток радоваться. Так теперь и ты: хоть и невозможно в жизни без каких-нибудь тех или других неприятностей, но всё же воображаю себе, как взглянешь ты на своё доброе, прекрасное, любящее тебя семейство, то как же не почувствовать отрады и умиления? Я же предвижу про себя, что деток оставлю после себя ещё подростками, и эта мысль мне очень подчас тяжела». На пороге инобытия, после совершения таинства последней исповеди и причастия Достоевский благословил жену и детей, просил их жить в мире, любить и беречь друг друга, читал Евангелие.

Писательское, педагогическое и родительское credo Достоевского можно определить как педагогику христианской любви. «Нельзя воспитать того, кто нас не любит», - говорил Сократ. Прежде надо самим самоотверженно полюбить детей, - не уставал повторять Достоевский. Его раздумья о состоянии воспитания, педагогические советы, рекомендации, уроки и призывы выливались подчас в слова чистой молитвы - поистине всемирной - за родителей, детей, отечество, за всё человечество как детей единого Отца Небесного: «Итак, да поможет вам Бог в решении вашем исправить ваш неуспех. Ищите же любви и копите любовь в сердцах ваших <выделено мной. - А.Н.-С.>. Любовь столь всесильна, что перерождает и нас самих. Любовью лишь купим сердца детей наших, а не одним лишь естественным правом над ними. <…> Вспомните тоже, что лишь для детей и для их золотых головок Спаситель наш обещал нам “сократить времена и сроки”. Ради них сократится мучение перерождения человеческого общества в совершеннейшее. Да совершится же это совершенство и да закончатся, наконец, страдания и недоумения цивилизации нашей!» (14, 227).

Размышляя о христианской заповеди «возлюби ближнего твоего» , скептик Иван в романе «Братья Карамазовы» утверждает, что любить можно только «дальнего», поскольку вблизи люди со своими грехами и пороками бывают слишком неприглядны. Однако же «деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же, кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом)» (9, 267). Достоевский свято убеждён, что детей нельзя не любить: «Да и самая природа из всех обязанностей наших наиболее помогает нам в обязанностях перед детьми, сделав так, что детей нельзя не любить. Да и как не любить их? Если уже перестанем детей любить, то кого же после того мы сможем полюбить и что станется тогда с нами самими?» (14, 227).

Современники Достоевского сохранили воспоминания о его отношении не только к собственным, но и к чужим детям. Их судьбы постоянно тревожили сознание и душу писателя. «Дети - странный народ. Они снятся и мерещатся» (13, 14), - признавался он в очерке о маленьком нищем попрошайке «Мальчик с ручкой» (1876). По воспоминаниям А.Ф. Кони, Достоевский «безгранично любил детей и старался своим словом и нередко делом ограждать их и от насилия, и от дурного примера» .

Герой автобиографического очерка «Детские секреты» (1876) говорит, как он любил детей, «и именно маленьких крошек, “ещё в ангельском чине”. <…> Всего более любил он гулять в аллеях, куда выносят или выводят детей. Он знакомился с ними, даже только с годовалыми, и достигал того, что многие из детей узнавали его, ждали его, усмехались ему, протягивали ему ручки» (13, 261). А.Г. Достоевская сделала к этому тексту следующее примечание: «Фёдор Михайлович чрезвычайно любил маленьких детей, и когда ему приходилось, уезжая в Эмс, жить без семьи, то он очень тосковал по них и всегда приголубливал чужих деток, играл с ними, покупал им игрушки. Обо всём этом Фёдор Михайлович упоминает и в своих письмах ко мне» (13, 503).

В «Братьях Карамазовых» выражена та же заветная мысль об особенной, «ещё в ангельском чине», природе ребёнка: «Дети, пока дети, до семи лет, например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой» (9, 267). Всё это обращает к заповеди «будьте как дети» . Христос говорит ученикам: «если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное» (Мф. 18: 3).

Христианско-воспитательное учение Достоевского получило многообразное воплощение в письмах, дневниках, заметках, публицистике; наиболее глубокую разработку - в художественном творчестве, во всех без исключения произведениях. Можно утверждать, что творчество писателя в целом - своего рода «религиозно-педагогическая поэма». «Больные» вопросы: «как и чем и кто виноват?»; как прекратить детские страдания; как «сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё» (9, 565) - с необычной силой поставлены в последнем романе «великого пятикнижия» «Братья Карамазовы» . Среди его основных идей - сокровенная мысль: достижение мировой гармонии «не стоит <…> слезинки хотя бы одного только <…> замученного ребёнка» (9, 275).

Писатель свято верил «в воскресение реальное, буквальное, личное, и в то, что оно сбудется на земле». Пасхальность, спасение и воскресение «мёртвых душ» - лейтмотив художественного мира Достоевского. Его творческий путь завершился на той же ликующей ноте пасхального попрания смерти и утверждения вечной жизни во Христе. Эпилог последнего романа писателя - пасхальный, возрождающий и воскрешающий. На вопрос своих юных друзей-гимназистов: «неужели и взаправду <…> мы все станем из мёртвых, и оживём, и увидим друг друга» - Алёша Карамазов с горячей верой отвечает: «Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу всё, что было» (10, 294).

Устами своего любимого героя Достоевский с отеческой любовью в последний раз напутствует молодое поколение: «зачем нам и делаться дурными, не правда ли, господа? Будем, во-первых и прежде всего, добры, потом честны, а потом - не будем никогда забывать друг об друге. <…> Господа, милые мои господа, будем все великодушны и смелы <…> Все вы, господа, милы мне отныне, всех вас заключу в моё сердце, а вас прошу заключить и меня в ваше сердце!» (10, 293).

Самобытнейший русский писатель прожил жизнь, полную, по его словам, «всяческих терзательств»: тревог, борьбы, изнурительного труда, духовных исканий и обретений. В 1889 году в ответ на упрёк, что он «сделал недостаточно», Лесков писал: «Не видно ведь, сколько талантов я получил от моего Господина и на сколько сработал? Это только Он разберёт. Может быть, я что-нибудь и зарыл, “закопал серебро Господина моего”, но я шёл дорогою очень трудною, - всё сам брал без всякой помощи и учителя и вдобавок ещё при целой массе сбивателей, толкавших меня и кричавших: “Ты не так… ты не туда… Это не тут… Истина с нами, - мы знаем истину”. А во всём этом надо было разбираться и пробираться к свету сквозь терние и колючий волчец, не жалея ни своих рук, ни лица, ни одежды» .

Путь писателя позволяет взглянуть на него не только как на творца произведений, но и в какой-то мере как на «творца» своей собственной личности, которую он «выстраивал» с упованием на Всевышнего Творца.

Религиозный философ Владимир Соловьёв, хорошо знавший писателя, справедливо отмечал, что читатели Лескова «все сойдутся, конечно, в признании за ним яркого и в высшей степени своеобразного таланта, которого он не зарывал в землю, а также - живого стремления к правде » .

В конце жизни Лесков выстрадал своё понимание истины - в «раскрытии сердца», в «просветлении духа», «отверзании разумения». «Чей я? - размышлял он незадолго до смерти. - Хорошо прочитанное Евангелие мне это уяснило, и я тотчас же вернулся к свободным чувствам и влечениям моего детства… Я блуждал и воротился, и стал сам собою - тем, что я есмь». Писатель постиг, что значат слова: «Ты во мне, и я в Тебе, и Он в нас. Во всей жизни только и ценны эти несколько мгновений духовного роста - когда сознание просветлялось и дух рос».

Готовясь пройти в «выходные двери» последнего странствия, он паковал свой духовный багаж, в котором «не значили ничего ни имения, ни слава, ни родство, ни страх». Писатель познал, что «в делах и вещах нет величия» и что «единственное величие - в бескорыстной любви». В то же время Лесков был убеждён: «Пустого и незначительного в жизни нет ничего, если человек не полагает свою жизнь в суете, а живёт в труде и помнит о близкой необходимости снять с себя надетую на него на земле “кожаную ризу” и идти неведомо куда, чтобы нести наново службу свою Хозяину вертограда».

«Пустого и незначительного» для писателя не было и в отношениях с людьми: всё было ценно, требовало внимания, снисхождения, участия. Восстанавливая на склоне лет давно угасшую переписку с сестрой Натальей Семёновной, ставшей в монашестве «сестрой Геннадией», Лесков писал: «в общении людей вижу большую для них пользу, а в отчуждательстве и прекращении отношений - явный и очевидный вред» (466). Ранее не любивший поздравлений с «нарастанием лет», 3 февраля 1895 г. он растроганно благодарит сестру за поздравление с именинами и днём рождения - всего за две недели до своей кончины: «Ведь чуть было не растерялись совсем! Ну и хорошо! Значит, и в новом существовании друзьями встретимся. Хорошо!».

Подкрепляя своё суждение словом Евангелия, Лесков развеивал сомнения сестры в том, принять ли ей предложение поработать в школе без какой бы то ни было оплаты: «Ты думаешь, что заведовать школою без вознаграждения - нехорошо, а это-то и хорошо. За учёбу вообще грешно брать плату. Сказано: “пусть свет ваш светит людям”; и ещё: “вы даром получили - даром и отдавайте” <…> Потрудись, поучи ребяток: они детки Божии, и Богу угодно, чтобы “все приходили в лучший разум и в познание истины ”» .

Именно об этом заботился сам писатель, неся «светоч разумения» большой семье своих читателей и членам своей собственной семьи. Не случайно академик Д.С. Лихачёв назвал Лескова «семейным писателем», произведения которого надо читать всей семьёй, поскольку они имеют «огромное значение для нравственного формирования человека» .

До последних дней Лесков сохранял жизнелюбие, особенно ценил, как последние лучи заката, дружескую беседу, общение с близкими, малейшее радостное проявление жизни вокруг себя. Сын его - Андрей Николаевич - вспоминает, как привёл своего собственного сына - поздравить деда: «4 февраля, в день “списателя канонов” Николы Студийского, в шестьдесят четвёртую годовщину рождения Николая Лескова, поздним утром на мягкой оттоманке у него сидел пришедший поздравить деда 2-х с половиной - летний его внук. Лесков был неузнаваем. Забывая все свои недуги, он ползал по ковру, умилённо поднимая и подавая младшему из Лесковых вещицы, которые последний святотатственно брал со святая святых - с писательского письменного стола! Случайные гости, не веря своим глазам, дивились благорастворенности, светившейся в обычно гневливых глазах хозяина. Сколько бы раз внук ни бросал только что поданную ему дедом безделушку, тот торопился сам разыскать её на полу и снова вручить баловнику. Попытки невестки, опасавшейся утомить больного свёкра, увести сына вызывали горячий протест и трогательные просьбы старика побыть у него подольше».

Лесков до последнего вздоха горел полнотой жизни не только в кругу домашнем, но и в общественном, литературном. «Когда, бывало ни зайдёшь к нему в его маленькую уютную квартирку на Фурштадской, - вспоминал критик М.О. Меньшиков, - всегда застанешь его чем-нибудь взволнованным, расстроенным или восхищённым: каждая низость в общественной жизни делала его больным на несколько дней <…> зато и каждый признак свежей, чистой жизни в литературе, политике, обществе приводил его в умиление: он радовался, как ребёнок, и “носился”, как говорится, с хорошею новостью, спеша всем её сообщить и расславить. К молодым писателям, обнаруживающим дарование, он питал просто отеческую нежность: он первый писал им письма, приглашал их к себе и часто захваливал до преувеличения <…> В Лескове, который по возрасту и заслугам мог бы считать себя “литературным генералом”, не было и тени этого противного генеральства: он был необыкновенно для всех доступен и со всеми одинаково прост и любезен <…> За что негодовал он на писателей, и старых и малых, это за недостаток мужества, за стремление к наживе, за подделывание себя ко вкусам рынка, и в этом он был несговорчив, неумолим» .

В то же время Лесков был скромен и не любил помпезного шума вокруг своего имени. В наступившем 1895 году исполнялось 35 лет его литературной работы. Ранее писатель отклонял перспективы празднования и двадцатилетнего, и тридцатилетнего юбилеев его служения литературе. В письме 1890 г. в редакцию газеты «Новое время» Лесков просил «оставить без исполнения» мысль об устройстве его «юбилейного праздника»: «С меня слишком довольно радости знать, что меня добром вспомянули те люди, с которыми я товарищески жил, и те читатели, у которых я встретил благорасположение и сочувствие. “Сие едино точию со смирением приемлю и ничесо же вопреки глаголю”. А затем я почитаю мой юбилей совершившимся и чрезвычайно удобно и приятно для меня отпразднованным».

Когда дни Лескова были уже сочтены - 12 февраля 1895 года - в Прощеное воскресенье - к его дому пришёл, не решаясь переступить порог, «злейший его враг и ревностный гонитель, государственный контролёр в министерском ранге» Тертий («Терций») Иванович Филиппов, упорно и много вредивший писателю. Сцену их встречи в знаменательный день, когда православным положено «каяться друг перед другом во взаимно содеянных грехах и гнусностях», Лесков взволнованно передавал сыну Андрею:

«- Вы меня примете, Николай Семёнович? - спросил Филиппов.

Я принимаю всех, имеющих нужду говорить со мною.

Перечитал я Вас всего начисто, передумал многое и пришёл просить, если в силах, простить меня за всё сделанное Вам зло.

И с этим, можешь себе представить, опускается передо мною на колени и снова говорит:

Просить так просить: простите!

Как тут было не растеряться? А он стоит, вот где ты, на ковре, на коленях. Не поднимать же мне его по-царски. Опустился и я, чтобы сравнять положение. Так и стоим друг перед другом, два старика. А потом вдруг обнялись и расплакались… Может, это и смешно вышло, да ведь смешное часто и трогательно бывает <…> всё-таки лучше помириться, чем продолжать злобиться <…> Я очень взволнован его визитом и рад. По крайней мере кланяться будем на том свете».

В последние годы писатель страдал тяжёлым недугом сердца. Первый приступ болезни он испытал на лестнице суворинской типографии, где печаталось собрание его сочинений, в знаменательный день 16 августа 1889 года, когда Лесков узнал о цензурном аресте шестого тома его сочинений. С тех пор он не мог не думать о «великом шаге» , постоянно ощущал «истому от дыхания недалеко ожидающей смерти», сжился с мыслью о ней. «Распряжки» , как Лесков называл смерть, и «вывода из оглобель» он не страшился. Затронув вопрос о неизбежном, старался ободрить и близкого человека. «Может быть, так легко выпряжешься, что и не заметишь, куда оглобли свалятся», - писал он сестре Геннадии.

Склонность «заглядывать за край того видимого пространства, которое мы уже достаточно исходили своими ногами» Лесков всё чаще обнаруживал во многих беседах и письмах последних лет. Писатель имел «ясную веру в нескончаемость жизни». «Но, - писал Лесков, - как ни изучай теорию, а на практике-то всё-таки это случится впервые и доведётся исполнить “кое-как”, так как будет это “дело внове”».

Болезнь Лескова как будто отпустила, и 13 февраля 1895 года, в «чистый понедельник», на первой неделе Великого поста, писатель посетил выставку картин художников-передвижников в залах Академии художеств. Здесь был помещён его портрет кисти В.А. Серова. Во время работы художника Лесков с радостью и шутливой гордостью делился впечатлениями: «Я возвышаюсь до чрезвычайности! Был у меня Третьяков и просил меня, чтобы я дал списать с себя портрет, для чего из Москвы прибыл и художник Валентин Александрович Серов, сын знаменитого композитора Александра Николаевича Серова. Сделаны два сеанса, и портрет, кажется, будет превосходный».

Однако на выставке портрет смутил писателя, произвел на него тягостное впечатление: изображение было помещено в тёмную раму, которая показалась Лескову почти траурной. Чтобы развеять мрачные мысли и предчувствия, он морозным днём отправился на прогулку в Таврический сад - в любимую свою «Тавриду». С удовольствием вдыхал полной грудью свежий воздух - и простудил легкие. «Непростительная неосторожность», - сказал впоследствии доктор.

21 февраля (5 марта) 1895 г. в 1 час 20 минут сын Андрей нашёл Лескова бездыханным. Писатель скончался во сне, «отрешился от тела скоро и просто». Лицо же Лескова, по воспоминаниям современников, приняло самое лучшее выражение, какое у него было при жизни: выражение вдумчивого покоя и примирения. Исполнилось моление о «мирной и непостыдной кончине живота нашего».

В «Посмертной просьбе» Лесков просил похоронить его «самым скромным и дешёвым порядком», «по самому низшему, последнему разряду»; не устраивать церемоний и не произносить никаких речей; не ставить на могиле «никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста. Если крест этот обветшает и найдётся человек, который захочет заменить его новым, пусть он это сделает и примет мою признательность за память. Если же такого доброхота не будет, значит, и прошло время помнить о моей могиле».

Ранее - в своем «критическом этюде» «Карикатурный идеал» - Лесков замечал, что как-то «не по-русски» придавливать могилу «каменным памятником»: «Наш же русский памятник, если то кому угодно знать - это дубовый крест с голубцом - и более ничего. Крест ставится на могиле в знак того, что здесь погребен христианин; а о делах его и значении не считают нужным писать и возвещать, потому что все наши дела - тлен и суета. <…> русских простолюдинов камнями не прессуют, а “означают”, - заметьте, не украшают, а только “означают” крестом».

В заключительном пункте своего завещания Лесков писал: «прошу затем прощения у всех, кого я оскорбил, огорчил или кому был неприятен, и сам от всей души прощаю всем всё, что ими сделано мне неприятного, по недостатку любви или по убеждению, что оказанием вреда мне была приносима служба Богу, в Коего и я верю и Которому я старался служить в духе и истине, поборая в себе страх перед людьми и укрепляя себя любовью по слову Господа моего Иисуса Христа».

На письменном столе Николая Семёновича остался Новый Завет, раскрытый на словах послания Апостола Павла: «Знаем, что когда земной наш дом, эта хижина, разрушится, мы имеем от Бога жилище на небесах, дом нерукотворный, вечный…»

ПРИМЕЧАНИЯ

Цит. по: Лесков А.Н. Жизнь Николая Лескова: по его личным, семейным и несемейным записям и памятям: В 2 т. - М.: Худож. лит., 1984. - Т. 2. - С. 385. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с указанием страниц.

Лихачёв Д.С. Слово о Лескове // Литературное наследство: Неизданный Лесков. - Т. 101: В 2 кн. - М.: Наследие, 1997. - Кн. 1. - С. 15 - 16.

Меньшиков М.О. Литературные характеристики. Н.С. Лесков // Меньшиков М.О. Критические очерки. Т. 2. - СПб., 1902. - С. 478 - 483.

«Глаголь Добро» (к 95-летию первой публикации повести Н.С. Лескова«Заячий ремиз»)

Повесть Николая Семёновича Лескова (1831 - 1895) «Заячий ремиз» (1894) - одно из наиболее загадочных, зашифрованных произведений русской классической литературы. «В повести есть "деликатная материя", - писал Лесков, - но всё, что щекотливо, очень тщательно маскировано и умышленно запутано. Колорит малороссийский и сумасшедший».

Это последнее лесковское творение осталось при жизни писателя не изданным. В феврале 1895 г. (за несколько дней до кончины Лескова) М.М. Стасюлевич - редактор журнала «Вестник Европы», - убоявшись цензуры, отказался печатать повесть, извиняясь перед автором его же остроумной шуткой, позаимствованной из «Заячьего ремиза»: «можно очень самому обремизиться <...> подвергнуться участи "разгневанного налима" <...> и непременно попадёте в архиерейскую уху».

«Лебединая песнь» писателя вылилась под его пером в вековечную мечту русского национального сознания о чудесной жар-птице. В фольклоре эта сказочная птица олицетворяет волшебное заступничество. В повести Лескова мифопоэтический образ жар-птицы представлен в новом - христианском - контексте понимания и является выражением авторской ценностно-мировоззренческой позиции.

Повесть по-прежнему завораживает, притягивает внимание, ей посвящаются обстоятельные статьи, однако ни одна из них пока не исчерпала религиозно-нравственной и философской глубины лесковского текста. Основанный на Евангелии, он по сути неисчерпаем и открывает перед читателями всё новые и новые возможности для интерпретации и сотворчества. О новозаветной неисчерпаемости глубоко писал архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской), называвший Лескова в ряду первых классиков, чей «чистый разум» повенчан «с глубиною сердца <...> единством воли и откровений»: «Евангелие не есть только идеальная истина для всякого мира, но и личное, всякий раз неповторимое слово, письмо Бога Живого всякому человеку в мире, - письмо, прочитываемое человеком лишь в меру его духовного сознания».

«Заячий ремиз» впервые был издан в 1917 году - «в эти абсолютно нелитературные времена». Д. Философов сравнил выход повести в предисловии к ней с «белоснежным пшеничным хлебом русской литературы», который получили голодные физически и духовно читатели; «загробный голос Лескова прозвучал со страниц "Нивы" как призывный колокол».

Важен также первый отклик А. Измайлова: «"Заячий ремиз"- одно из самых больных мест старика Лескова. Написал он его любовно, с огромным захватом, с великолепною своею сочностью <...> Идилличность тона и - рядом - сколько выстраданной злобы Лескова на ложное знание, которое никому не нужно, на старый подлейший режим, когда готовы были упечь учительницу в каталажку за цитаты из Евангелия; на добровольных присяжных сыщиков, готовых продать мир за орденок, падающий на перси».

Смысл заглавия повести, которое самому автору казалось «то резким, то как будто малопонятным», Лесков в письме к редактору «Вестника Европы» объяснил следующим образом: «"Заячий ремиз", то есть юродство, в которое садятся "зайцы, им же бе камень прибежище"». К разгадке таинственного названия, возможно, приближают строки письма Лескова к его приёмному сыну Б.М. Бубнову <середина сентября 1891 г.>: «<...> "мнимый покой ". Зайца обманчивый сон!.." Именно всё это "заячий сон", с одним закрытым глазом и хлопающими ушами от страха утратить всё, чем владеешь».

Писатель обращается здесь к фольклорно-мифологической образности: к распространённому представлению о том, что заяц имеет настолько чуткий сон, что спит с открытыми глазами. «Заячий сон» становится воплощением страха и трусости. Кроме того, заячья боязливость объясняется поверьем о том, что у зайца маленькое сердце: «Бог вылепил ему слишком длинные уши, а на сердце глины не хватило».

Далее в том же письме Лесков развивает мифологический образ «заячьего сердца» в ключе христианской антропологии: созданный «по образу и подобию», человек призван преодолеть в себе животное начало, укрепиться духовно, не роняя в себе «образ Божий», который есть не только дар , но и задание человеку: «Кажи нам, что есть крепкого, - за что можно удержаться, не делаясь жертвой случайностей и чужих прихотей, часто как раз рассчитанных на то, чтобы понизить в тебе "Сына человеческого", которого ты обязан "вознести", и других к тому же склонить, и убедить, и "укрепить слабеющие руки"». Думается, что письмо это, написанное по иному поводу, глубоко иллюстрирует концепцию «Заячьего ремиза».

Сатирическая сторона произведения: когда герою только и остаётся, что «скрыться» в своём частном сумасшествии от всеобщей невменяемости и безумия общественного устройства, - а также всё, что ведёт к расчеловечиванию, «оболваниванию» Оноприя Перегуда, достаточно глубоко изучены. Важнее сосредоточить основное внимание на противоположно направленном изменении «натуры» героя: на пути его возвращения от «оболванивания» к «истинному человеку», то есть божественному началу, внутреннему свету, скрытому тенью «телесного болвана», «пониженному», «жесточайше уменьчтоженному». Однако в герое живо сознание необходимости отыскать и «вознести» «невидимую и присносущную силу и Божество того человека, коего все наши болваны суть аки бы зерцаловидные тени».

Не только эпиграф, взятый из «Диалога, или разглагола о древнем мире» Григория Сковороды (1722 - 1794), но и другие христианские идеи этого украинского философа художественно воплотил Лесков в своей повести. Основная из них: «надо идти и тащить вперед своего "телесного болвана"», - то есть не позволять телесному, материальному, животному началу взять верх над «истинным» - духовным - человеком.

Получив чин в социальной иерархии чинов, будучи направлен в родное украинское село Перегуды в качестве станового пристава, Оноприй Перегуд поначалу пытался в своей полицейской практике выявить истину «по облегчённому способу» - при помощи тетрадки «Чин во явление истины», рекомендованной для допросов подозреваемых и составленной таким образом, чтобы даже невинный при таком допросе внутренне устрашался и был «готов сказать: "Виноват"».

Перегуд фактически занимает ту должность, которая требует вершить «суд правый», однако, будучи сам безмерно далёк от уразумения истины, он пользуется неправыми полицейскими уловками, юридической казуистикой: «Вот эта - пожалуйте - вам юристика!». Такая «юристика»-казуистика ещё более усугубляет всеобщую несправедливость и отдаляет от познания истины. «Болван» Перегуд принимает непосредственное участие в процессе «оболванивания» социально-нравственных основ жизни. При этом совесть его не мучит, он считает себя образцовым блюстителем порядка и являет образчик внутреннего и внешнего самодовольства. Статный, дородный становой самолюбиво восклицает: «Процвете моя плоть, а нечестивый погибнет!».

Лишь к финалу повествования герой осознал, что истина является не по официальному прописному «чину» и не в тот момент, когда кто-то немедленно захотел её открыть. Истина без всяких «чинов» приходит всегда в своё время, и Перегуду она приоткрывается как раз тогда, когда он все свои чины потерял, очутившись в сумасшедшем доме.

Однако если в начале своей государственной службы Перегуд ещё имел человеческий облик хотя бы внешне: «был в процветении румяный и полный», - то, поддавшись искушению службистского честолюбия, окончательно этот облик утратил, превратившись внешне и внутренне в чудовище почти инфернального плана.

Заразившись хронической «инфекцией» государственной политики - «ловитвой потрясователей основ», что «троны шатают», - Оноприй Перегуд перерождается: внутренняя метаморфоза отражается и на внешнем уровне (не раз проходит мотив зеркального отражения - «зерцаловидной тени» , - заявленный в философском эпиграфе): «у меня вид в лице моём переменился <...> и стали у меня, як у тых, очи як свещи потухлы, а зубы обнаженны... Тпфу, какое препоганьство!».

Перегуд, ужаснувшийся своему отражению, видит в зеркале именно то, о чём предупреждал когда-то его родителей, решающих судьбу сына, умница-архиерей. Это образ колоритный, привлекательный, симпатичный и близкий самому Лескову: «Быв по натуре своей одновременно богослов и реалист, архиерей созерцаний не обожал <...>, а всегда охотно зворочал с философского спора на существенные надобности». Священник наставляет: «Ещё что за удовольствие определять сына в ловитчики! <...> "Се стражи адовные, стоящие яко аспиды: очеса их яко свещи потухлы и зубы обнаженны"». Жуткий образ «адова стража» из библейской Книги Еноха настойчиво повторяется на протяжении всей истории маниакальной одержимости героя подозрительностью, шпионством, доносами, погонями за мнимыми «сицилистами» и «потрясователями основ».

Важно отметить, что портретная деталь «зубы обнаженны» не только атрибут библейского чудовища-аспида - «адова стража», но и зоологическая черта животного облика зайца. В поверьях распространены представления о зайце как существе опасном и связанном с нечистой силой. Перебежавший дорогу заяц сулит несчастье. Известны также былички о зайце-оборотне, наделённом демоническими свойствами, который «бросается под ноги, заманивает в чащу, преследует человека или исчезает в вихре, с шумом, хохотом или зловонием». Именно таков Перегуд в его погоне за «потрясователями».

Так подтекст повести не только снова отсылает к её названию, но и выполняет функцию трансформации фольклорных и христианских мотивов в идейно-художественной структуре повествования.

С христианской темой непосредственно связан эстетический аспект. В контексте выраженных в «Заячьем ремизе» представлений о прекрасном и безобразном важно подчеркнуть мысль В.И. Ильина, высказанную в его статье о Лескове: «Бог - источник прекрасных форм; быть безбожным - это не только значит быть безобразным, это значит умножать вокруг себя безобразие».

Перегуд в прямом смысле лишается своей человеческой сущности, окончательно сходит с ума, когда выясняется, что «дерзновеннейший потрясователь» - его собственный кучер-орловец Теренька. «О, Боже мiй милiй! А кто же был я? Вот только это и есть неизвестно», - горестно сетует потерявший свою личность герой повести.

Свет истины потух для него. Неслучайно настойчиво повторяется портретная деталь - реалистическая и метафорическая одновременно: очи, «яко свещи потухлы». «Светильник для тела есть око, - наставляет Христос в Нагорной проповеди. - Итак, если око твоё будет чисто, то всё тело твоё будет светло; Если же око твоё будет худо, то всё тело твоё будет темно» (Мф. 6: 22 - 23).

Перегуд-становой, погрузившийся во тьму духовную, безмерно далёк от того мальчика - церковного певчего, посвящённого в стихари, - каким он был, когда «перед всеми посередь дни свечою стоял и светил». Теперь он утрачивает божественный свет «истинного человека», окончательно превращаясь в телесного «болвана», тёмную «зерцаловидную» тень.

В эпизоде с молодой учительницей - «подозрительной» Юлией Семёновной («коса ей урезана, и в очках, а научена на все познания в Петербургской педагогии») - Перегуд, дабы разузнать, что скрывают тёмные очки, просит позволения посмотреть в её «окуляры» и ведёт себя почти как в крыловской басне «Мартышка и очки». В подтексте произведения возникает новое зоологическое уподобление - с гримасничающей обезьяной.

Перегуд начисто лишается своего прежнего духовного опыта, забывает Священное Писание, которому был учён у архиерея, и попадает в преглупейшее положение, когда пытается «вывести на чистую воду» стриженую, в «окулярах» Юлию Семёновну, заставляя девушку написать о том, что она думает о богатстве и бедности. Её записи, не узнав в них текстов Нового Завета: «забота века сего и обольщение богатства заглушают Слово, и оно бывает бесплодно» (Мф. 13: 22); «Не богатые ли притесняют вас, и не они ли влекут вас в суды?» (Иак. 2: 6) - становой отсылает начальству как донос.

«Вот наинесчастнейший человек, который охотился за чужими "волосами", а явился сам острижен. Какое смешное и жалкое состояние, и сколь подло то, что их до этого доводят», - таково резюме автора.

Уже будучи в сумасшедшем доме, Перегуд верно трактует своё прежнее безумие, объясняя его причины «гордыней», «ненасытной жаждой славы» и «безмернейшим честолюбием». Другими словами - «он впал в искушение», забыв слова молитвы Христовой: «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого».

Показатель духовного выздоровления - освобождения героя из сетей «бесовского наущения» (ловя «потрясователя», он сам был пойман и запутан в «сети», подобно приснопамятному «огорчённому налиму») - следующая самооценка Перегуда: «когда я <...> вспоминаю об этих безумных мечтах моих, то не поверите, а мне делается ужасно!». Импульс к освобождению из ужасающих бесовских сетей способствует торжеству истинного человека.

«Цыплёнок зачинается в яйце тогда, когда оно портится», - этим замечанием философа Григория Сковороды проясняется процесс, происходящий в герое: пусть он уже не годится для прежней «социабельной» жизни, зато в духе его «поднимается лучшее». В доме для умалишенных на грани безумия и мудрости Перегуд, наконец, начинает путь приближения к истине. Теперь он избавился от цивилизации, от общественной жизни, в которой всё было скрыто мраком, перемешано (точнее - помешано ). Герой постигает добро и зло в чистом виде. У него «вырастают крылья», и по ночам он «улетает отсюда "в болото" и там высиживает среди кочек цаплины яйца, из которых непременно должны выйти жар-птицы».

Некоторые исследователи трактуют этот метафорический образ как тезис «о рождении новых идей и явлений в лоне старого отживающего мира. <...> Прекрасные и благородные мысли должны озарить человеческую жизнь высоким нравственным светом, подобно жар-птице, издавна символизирующей в народном сознании счастье и благополучие». Другие склонны рассматривать образ жар-птицы в мифологическом плане, «так как именно огонь одухотворяет мир».

Однако эпизод на «болоте» не поддаётся столь однозначным и прямолинейным истолкованиям. Неслучайно Лесков, предлагая «Заячий ремиз» для публикации в журнале «Русская мысль», предупреждал о том, что в повести всё «тщательно маскировано». Таким образом, «Заячий ремиз» требует скрупулезной и основательной дешифровки.

Следует иметь в виду, что писатель и его герой великолепно знают фольклор, окружены им как элементом духовной и бытовой атмосферы. «В устных преданиях, - отмечал Лесков, - <...> всегда сильно и ярко обозначается настроение умов, вкусов и фантазии людей данного времени и данной местности», «в младенческой наивности» есть «оригинальность и проницательность народного ума и чуткость чувства».

На первый взгляд, было бы достаточно простого указания на праоснову фольклорного образа и связанных с ним мотивов. Однако в повести Лескова имеет место процесс творческого усвоения и созидательной переработки фольклорного материала в свете религиозно-нравственных представлений писателя.

Мифопоэтическая парадигма образа жар-птицы включает в себя целый комплекс семантических и художественных мотивировок. Устойчивая роль жар-птицы в славянском фольклоре - служить чудесной помощницей, доброй волшебной силой, побеждающей потусторонние силы противников рода человеческого, разрушающей враждебное человеку пространство. В эстетике чудесного золотой окрас оперения жар-птицы - величина постоянная - и это не только синоним огненности. Этот непременный атрибут связан с тем, что «птица прилетает из другого, («тридесятого царства»), откуда происходит всё, что окрашено в золотой цвет». Это «золотое», «иное царство» в народном сознании, помимо чудесного, имеет также социально-бытовое наполнение: символизирует безбедную жизнь, материальный достаток. Именно из золотых чертогов происходят «свинка - золотая щетинка, утка - золотые пёрышки, золоторогий олень и золотогривый конь». В сказках «золото фигурирует так часто, так ярко, в таких разнообразных формах, что можно с полным правом назвать это тридесятое царство золотым царством», - указывал В.Я. Пропп.

В мифологическом ракурсе золотой цвет соотносится с солнечным светом, постулируется связь «иного царства, небывалого государства» с небесной сферой. Жар-птица - небожительница. Ослепительное сияние, исходящее от каждого её пера, наполняет жизнь человека ярким светом, прогоняет тьму, всегда сопряженную в народном представлении с нечистой силой. Золотое светоносное оперение небесной обитательницы «золотого царства» в христианском контексте может быть соотнесено с евангельским откровением о «золотом граде» Небесном Иерусалиме, уготованном для праведных, в котором «отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет» (Откровение. 21: 4). Символично, что «ночи там не будет»; «спасенные народы будут ходить во свете Его» (Откровение. 21: 24, 25).

Так фольклорный образ представлен в более многообразном переплетении с нефольклорным материалом, допускает возможности лирико-смыслового «сцепления» с христианским контекстом. Жар-птица символизирует божественный свет, вознесение к небу. «Жар» не только золотое сияние и свечение, но и жар неостывшего сердца - этого центра в православной антропологии, куда сведены все помыслы и чувства человека, устремлённого к чуду, к Богу. Неслучайно поэтому в «Заячьем ремизе» настойчиво проявляется мечта о жар-птице как о чём-то недостижимо прекрасном. И если в сказке этот образ - плод народной фантазии и вымысла, то в повести Лескова он связан с глубокой верой героя. Сама возможность чуда сомнению не подвергается. Фольклорные образы переосмыслены и христиански актуализированы писателем.

Существуют инварианты русской сказки о поисках жар-птицы. В лесковской повести представлен новый оригинальный вариант. Герой стремится обрести жар-птицу, пытаясь высидеть на болоте цаплины яйца. Каким бы безумным ни показалось, на первый взгляд, это действие, всё же оно имеет под собой реальную почву - фольклорно-этнографическую основу. В.И. Даль упоминал о народном обычае раздавать «самосидные яйца»: «Самосидные яйца раздаются по паре во все крестьянские дворы, и бабы обязаны высидеть и представить за них цыплят».

Лесков представляет собственную модификацию этнографического источника. В числе первых, кто высиживает цаплины яйца, учительница Юлия Семёновна: это и женское её призвание - дать жизнь новому существу, и убежденность в необходимости зарождения совершенных форм жизни. Прекрасная жар-птица должна явиться как духовное и эстетическое откровение «золотого Небесного града», стать посредницей между землей и небом, совместить разные пространственно-временные пласты реального и идеального миров.

Юлия Семёновна и Оноприй Перегуд не одиноки: «там нас много знакомых, - сообщает герой, - и все стараются вывести жар-птицы, только пока ещё не выходят». «Не выходят» потому, что герои в своём «мудром безумии» упускают из виду важнейшее, недальновидно полагая, что из смрадного тёмного болота - то есть мира грешного, населённого людьми животного плана, духовно неразвитыми телесными «болванами» - сможет родиться иная реальность - жар-птица - знак райского сада, золотой чудо-страны, светоносного Небесного града. Этого произойти не может ввиду того, что желающие обрести жар-птицу не Творцы и даже не праведники. Они одержимы гордыней - «матерью всех грехов» в православной аскетике. Слово 23 «Лествицы» преподобного Иоанна Лествичника направлено против «безумной гордости»: «Гордость есть отвержение от Бога, бесовское изобретение, презрение человеков, матерь осуждения, исчадие похвал, знак бесплодия души, отгнание помощи Божией, предтеча умоисступления, виновница падений, причина беснования, источник гнева, дверь лицемерия, твердыня бесов, грехов хранилище, причина немилосердия, неведение сострадания, жестокий истязатель, бесчеловечный судья, противница Богу, корень хулы».

От той же гордыни - стремление высидеть жар-птицу из яиц цапли. Тем более - что эта птица в специальном зоологическом труде «Жизнь животных по А.Э. Брему» характеризуется как «злобная и жадная», памятливая на обиду; яйца её только и можно отыскать на болоте.

Истина открывается Перегуду: жар-птицы не появляются «потому, что в нас много гордости». Духовное прозрение ведёт героя далее - к евангельской правде о том, что из несовершенного, греховного не может зародиться нечто совершенное. Люди пока бесконечно далеки от обожения, от заповеди Христовой: «Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный совершен есть» (Мф. 5: 48). Но по гордыне своей многие мнят себя будущими творцами чудесных «жар-птиц». Однако «высидеть», духовно переродить «цаплины яйца» в «жар-птиц» одному человеку без Божьей помощи не под силу.

В повести несколько раз цитируется древнеримский поэт Овидий, запрещавший людям «"пожирать своих кормильцев", а люди не слышат и не видят». В обществе все «пожирают» друг друга, также и «цаплиным яйцом», в котором уже материализовано начало жизни, человек хочет просто воспользоваться для пропитания своего «телесного болвана», а не «высиживать» нечто духовно высшее: «Жар-птица не зачинается, когда все сами хотят цаплины яйца съесть».

Перегуд видит «цивилизацию» в сатанинском коловращении «игры с болванами», социальными ролями, масками: «Для чего все очами бочут, а устами гогочут, и меняются, як луна, и беспокоятся, як сатана?». Всеобщее лицемерие, бесовское лицедейство, замкнутый порочный круг обмана отразился в Перегудовой «грамматике», которая только внешне кажется бредом сумасшедшего: «я хожу по ковру, и я хожу, пока вру, и ты ходишь, пока врёшь, и он ходит, пока врёт, и мы ходим, пока врём, и они ходят, пока врут... Пожалей всех, Господи, пожалей!».

Здесь звучит прямое обращение к Богу - молитва за всех , характерная для многих художественных творений Лескова («Запечатленный Ангел», «Очарованный странник», «На краю света» и др.). Писатель-христианин считает, что все достойны Божьей милости и жалости: одни страдают от сознания своей греховности; другие тоже по-своему страдают, потому что не ведают о собственном несовершенстве.

Приобщившись к этой истине, Перегуд «победил смерть» духовно. «Посему мы не унываем, - говорит апостол Павел, - но если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется» (2-е Коринф. 4: 16). Этот евангельский текст проливает свет на «загадку» прощальной повести Лескова.

Картина Апокалипсиса: «И взял Ангел кадильницу, и наполнил её огнём с жертвенника, и поверг на землю: и произошли голоса и громы, и молнии и землетрясение» (Откровение. 8: 5) - развёрнута в эпилоге «Заячьего ремиза» в сцене грозовой «воробьиной ночи».

Согласно народным поверьям, «воробьиная ночь» с сильной грозой и зарницами - время разгула нечистой силы. Это природное явление осмыслялось в мифологическом сознании также и как время, когда удары грома и блеск молнии уничтожают нечистую силу. Под пером Лескова эта картина выливается в христианско-философское обобщение, обретает поистине универсальный, космический масштаб «небесной битвы» между добром и злом.

Громаднейшие литеры «Глаголь» и «Добро», вырезанные Перегудом, осветились «страшным великолепием» грозы и отразились повсюду - «овамо и семо». Две эти отдельно начертанные буквы сливаются в повелительный призыв: «Глаголь добро», то есть «Возвещай добро». Тем самым одновременно выражено требование неустанной борьбы со злом.

Так в последнем произведении «мастера» метафорически исполняется мечта самого Лескова - писателя-проповедника добра и истины, преследуемого цензурой: настоящее изобретение не печатный станок Гуттенберга, ибо он «не может бороться с запрещениями», а то, «которому ничто не может помешать светить на весь мир <...> Он всё напечатает прямо по небу», на котором мечутся птицы в «воробьиную ночь».

Образы птиц связаны не только с представлением о небесной сфере и далёком пространстве. Одновременно в народном сознании они символизируют души умерших. Атрибутика смерти постепенно нарастает к финалу повествования. Но без смерти не бывает и воскресения.

Оноприй Перегуд, «в мудром безумии которого есть и поучение, и завещание, и пророчество о временах грядущих», постигнув истину, уже не может оставаться на грешной земле, он покидает земную юдоль - тут же совершает переход «в шатры Симовы», в «иное царство» - «Небесный град», царство Истины. Он переходит в иное качество, иное - духовное - измерение.

В прощальной своей повести Лесков на новом духовном и эстетическом уровне подвёл итоги темам и проблемам, которые он разрабатывал на протяжении всего писательского пути. Духовное прозрение героя «Заячьего ремиза» знаменует и обостренную духовную зоркость самого автора в финале его творчества. Так, Лесков переосмысливает некоторые свои религиозно-нравственные представления: в частности, убеждение в том, что дело «честного писателя - служить тому, чтобы Царство Божие настало на земле как можно скорее и всесовершеннее». Царство Божие невозможно на земле, ибо, как сказано в Евангелии: «Царство Мое не от мира сего» (Ин. 18: 36).

Важная цель позднего творчества Лескова - подготовка человека к выходу в другую жизнь. «Всё чувствую, как будто ухожу...» - говорил писатель в одном из поздних писем. Происходит «раскрытие сердца, просветление духа, отверзание разумения». Со смертью героя не заканчивается жизнь, он «растворён уже в других и в мире, а смерть-успение совершает свой вечный виток как смерть перед воскресением, уход перед возвращением, отчёт-ливо смыкая конец с назревающим началом», - так поясняется семантика мотива «ухода». Поистине: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное» (Екклесиаст. 3: 1, 2).

Так завершается «томленье духа» и происходит его освобождение. Свершается паломничество человека к своему священному предназначению: «Им же образом желает елень на источники водные, сице желает душа моя ко Богу крепкому, Богу, благодеявшему мне», - Псалтырь по усопшему в лесковском «рассказе кстати» «Интересные мужчины» (1885) мог бы увенчать последнее земное творение писателя - итог его религиозно-нравственных раздумий протяжённостью в жизнь.

Незадолго перед тем, как самому оставить надетую на него на земле, как говорил Лесков, «кожаную ризу», писатель размышлял о «высокой правде» Божьего суда: «совершится над всяким усопшим суд нелицеприятный и праведный, по такой высокой правде, о которой мы при здешнем разуме понятия не имеем». Ностальгия по «миру духовному» внушала Лескову веру в бессмертие души. Он приводил евангельский эпизод воскрешения Христом дочери Иаира: когда шли к дому, встречный проговорил, что она уже умерла, но «Иисус, услышав это, сказал ему: "Не бойся, только веруй, и спасена будет"» (Лк. 8: 50).

Алла Анатольевна Новикова-Строганова -

доктор филологических наук, профессор

Алла Новикова-Строганова –

доктор филологических наук,

член Союза писателей России

город Орёл

Великий английский романист Чарльз Диккенс (1812–1870), которому 7 февраля исполнилось бы 205 лет, – наиболее родственный по духу русской классике зарубежный писатель.

В России Диккенс стал известен уже с появления первых переводов в 1830-е годы, в «гоголевский период» развития русской литературы. Отечественная критика сразу обратила внимание на общность художественной манеры Н.В. Гоголя и Диккенса. Критик журнала «Москвитянин» С.П. Шевырёв, подчеркнув в английском авторе «талант свежий и национальный», одним из первых заметил, что «Диккенс имеет много сходства с Гоголем» . Близкое родство талантов отразилось и в таких определениях христианского богослова, славянофила А.С. Хомякова: «Два родных брата», «Диккенс, меньшой брат нашего Гоголя» .

Деятельная и могучая вера в Бога, умение видеть то, чего, как говорил Гоголь, «не зрят равнодушные очи», сближали Диккенса с русскими классиками. «Великим христианином» называл английского романиста великий русский писатель-христианин Ф.М. Достоевский. В «Дневнике писателя» (1873) он подчёркивал: «Между тем мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс!» . Достоевский признавал благотворное влияние, которое оказывало на него диккенсовское творчество: «Никто меня так не успокаивает и не радует, как этот мировой писатель» .

Л.Н. Толстой ценил Диккенса как писателя безошибочного нравственного чутья. Н.С. Лесков, шедший в литературе своим самобытным путём «против течений», также высоко оценивал «английского писателя с именем, с которым очень приятно ставить своё имя» , узнавал в нём родственную душу, был увлечён его творчеством. Русские писатели были внимательными читателями и знатоками произведений Диккенса, видели в нём своего союзника.

В.Г. Короленко в очерке «Моё первое знакомство с Диккенсом» (1912) описал потрясение и восторг, испытанные в отрочестве от прочтения романа «Домби и сын» (1848). С.М. Соловьёв – племянник религиозного философа и поэта Вл. Соловьёва, внук историка С.М. Соловьёва – создал цикл стихотворений, навеянных сюжетами и образами романа «Дэвид Копперфилд» (1850). Даже в художественном сознании всенародно любимого певца русской деревни, русской природы, русской души Сергея Есенина неожиданно оживает образ главного героя романа «Оливер Твист» (1839):

Мне вспомнилась печальная история

История об Оливере Твисте. («Русь бесприютная» , 1924)

Примеры цитат, реминисценций, ассоциаций с Диккенсом в русской литературе можно продолжить.

Среди произведений английского романиста, которые оказывали глубокое духовное воздействие, облагораживали ум и чувства, призывали к торжеству справедливости, особенно полюбились в России «Рождественские повести» (1843–1848), благодаря которым их автор был признан классиком святочной литературы. Диккенс создал образ поющего Рождества, воспел святочную радость, победу над силами зла.

Показательна история восприятия этих повестей русскими читателями. Ещё в 1845 году литературная критика отметила диккенсовский рождественский цикл среди так называемой массовой святочной литературы: «К нынешним Святкам неутомимый Диккенс опять написал повесть <…> Имя Диккенса ручается уже за достоинство ея, и её действительно никак нельзя смешивать с остальною кучею изданий, которые родятся к празднику и умирают с праздником» . Журнал «Современник» писал в 1849 году о Диккенсе: «Он как будто пожелал быть ещё более народным, ещё более моральным, лет пять тому назад начал ряд народных сказок, избрав эпохой их появления Святки, самый народный праздник в Англии» . Лесков также выделил «Рождественские повести» из всего обширного круга святочной литературы: «они, конечно, прекрасны»; признал их «перлом создания» .

Диккенс в совершенстве овладел тайной эстетического воспроизведения самого духа празднования Рождества Христова, которому сопутствует особенная, одухотворённо-приподнятая, ликующая атмосфера. Г.К. Честертон – автор одной из лучших книг о Диккенсе – увидел суть праздника Рождества «в соединении веры и веселья <…> с земной, материальной стороны в нём больше уюта, чем блеска; со стороны духовной – больше милосердия, чем экстаза» . Ещё в Апостольских Постановлениях (Кн. V, гл. 12) сказано: «Храните, братия, дни праздничные, и, во-первых, день Рождества Христова». Следует отложить все житейские заботы и попечения, всецело посвятить себя празднику. Молитвенное настроение сочетается в этот святой день и с беззаботным весельем, и с размышлениями о великом событии Священной истории, и со служением тем душеспасительным истинам, которым учит людей Рождество.

Святочная словесность в других странах, в том числе и в России, формировалась и существовала до Диккенса, отличаясь национально своеобразным колоритом, стилистикой, деталями и т.д. До диккенсовского рождественского цикла создал свою дивную «Ночь перед Рождеством» (1831) Гоголь. И всё же художественный опыт английского классика повлиял на дальнейшее развитие святочной литературы: в одних случаях вызвал целый шквал ученических подражаний, в других – был освоен и преобразован творчески. Во многом именно от диккенсовской традиции отталкивался Лесков, вступая с мэтром рождественской беллетристики в творческое состязание, создавая свой цикл «Святочные рассказы» (1886).

В цикле повестей Диккенса(1843) и «Колокола» (1844) признавались наиболее значительными с точки зрения их социально-критического, обличительного пафоса, направленного против жестокости и несправедливости, в защиту угнетённых и обездоленных.

Следующие три повести: «Сверчок за очагом» (1845), «Битва жизни» (1846), «Одержимый, или Сделка с призраком» (1848) – написаны более в камерной, «домашней» тональности.

Литературный критик-почвенник Аполлон Григорьев, сопоставляя Диккенса с Гоголем, указывал на «узость» идеалов английского романиста: «Диккенс так же, пожалуй, исполнен любви, как Гоголь, но его идеалы правды, красоты и добра чрезвычайно узки, и его жизненное примирение, по крайней мере, для нас, русских, довольно неудовлетворительно» . Но тот же Григорьев, которого не подводят художественное чутьё и литературный вкус, восторженно отозвался о повести «Сверчок за очагом» : «действительно прекрасное, доброе и благородное произведение высокоталантливого Чарлса Диккенса “Домашний сверчок” – это светлая, поэтическая идиллия со своей милой прихотливостью фантазии, со своим вполне человеческим взглядом на вещи, со своим юмором, трогающим до слёз» .

О доброй силе воздействия образов этой повести на зрителя к 200-й постановке «Сверчка за очагом» на сцене студии Художественного театра ровно 100 лет назад было написано стихотворение «Сверчок 200-й, 1917» .

Вряд ли уместно подразделять «Рождественские повести» Диккенса на «социальные» и «домашние». Все они обладают идейно-художественной целостностью, обусловленной единством проблематики, общей для всех повестей атмосферой и главное – авторским замыслом, согласно которому писатель рассматривал свой цикл как «рождественскую миссию». Уильям Теккерей справедливо назвал Диккенса «человеком, которому святым Провидением назначено наставлять своих братьев на путь истинный» .

Начиная с 1843 года Диккенс ежегодно выпускал по одной рождественской повести. Став редактором журнала «Домашнее чтение» , он включал в каждый рождественский номер специально написанный рассказ. Писатель был к тому же превосходным актёром и устраивал серию чтений своих «Рождественских повестей» , заставляя слушателей то ликовать от восторга, то заливаться слезами от жалости. Так начался его «великий поход в защиту Рождества». Верность ему Диккенс пронёс через весь свой творческий путь.

Рождественская тематика присутствует уже в самом первом художественном творении Диккенса – «Очерки Боза» (1834), где есть глава «Рождественский обед». «Посмертные записки Пиквикского клуба» (1836–1837), выходившие как серийное издание, прославили молодого автора настолько, что «к осени 1836 года Пиквик пользовался в Англии большей известностью, чем премьер-министр» . И если современные захватывающие сериалы – в лучшем случае короткие антракты среди забот повседневной жизни, то в дни, когда выходил «Пиквик» , люди «считали антрактом жизнь между очередными выпусками» .

В «Посмертных записках Пиквикского клуба» Диккенс снова затронул тему «благодатных святок». В 28-й «Весёлой рождественской главе…» показан праздник в Дингли Делл с изобильным застольем, танцами, играми, пением рождественского гимна и даже со свадьбой (святочная обрядность у многих народов тесно связана со свадебной), а также с непременным рассказыванием святочной истории о привидениях, которая вплетена в художественную ткань как рассказ в рассказе. В то же время повествование, на первый взгляд – весёлое и беззаботное, метафизически углубляется, уходит корнями в Священное Писание.

В цикле «Рождественских повестей» писатель уже был готов не только к красочному изображению любимого праздника. Диккенс последовательно излагает религиозно-нравственные задачи преобразования человека и общества; идеологию, которую он назвал «рождественской». Евангельская идея единения и сплочения во Христе – фундамент этой «рождественской идеологии», заложенный в упомянутой главе «Записок Пиквикского клуба» : «много есть сердец, которым Рождество приносит краткие часы счастья и веселья. Сколько семейств, члены коих рассеяны и разбросаны повсюду в неустанной борьбе за жизнь, снова встречаются тогда и соединяются в том счастливом содружестве и доброжелательстве» . В «Весёлой рождественской главе» диссонансом к её названию и общей радостной тональности вдруг начинают звучать печальные ноты, неожиданно возникает тема смерти: «Многие сердца, что трепетали тогда так радостно, перестали биться; многие взоры, что сверкали тогда так ярко, перестали сиять; руки, что мы пожимали, стали холодными; глаза, в которые мы глядели, скрыли свой блеск в могиле…» (2, 451). Однако в этих раздумьях заключён рождественский и пасхальный пафос преодоления смерти и христианское чаяние жизни вечной. Рождество Спасителя даёт благодатную возможность живущим сплотиться, а с ушедшими соединиться в памяти. Так что с полным основанием Диккенс может воскликнуть: «Счастливые, счастливые Святки, которые могут вернуть нам иллюзии наших детских дней, воскресить для старика утехи его юности и перенести моряка и путешественника, отделённого многими тысячами миль, к его родному очагу и мирному дому!» (2, 452).

Этот образ подхватывается и углубляется в первой повести рождественского цикла. Здесь автор раздвигает узкие рамки «уютной запертой рождественской комнатки», и мотив сплочения, преодолевая узкосемейный, домашний характер, становится универсальным, приобретает вселенское звучание. «Рождественская песнь в прозе» содержит символический образ корабля, который под завывание ветра несётся «вперёд во мраке, скользя над бездонной пропастью, столь же неизведанной и таинственной, как сама смерть» (12, 67). Жизнь человеческая, подобно этому кораблю, ненадёжна, но надежда на спасение, уверен писатель, – в человеческом единении на основе любви по Христовой заповеди «возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22: 39). Рождество Христово более других праздников призвано напомнить людям, сколь бы различными они ни казались, об их общей человеческой природе: «И каждый, кто был на корабле, – спящий или бодрствующий, добрый или злой, – нашёл в этот день самые тёплые слова для тех, кто был возле, и вспомнил тех, кто и вдали ему был дорог, и порадовался, зная, что им тоже отрадно вспоминать о нём» (12, 67).

Существо «рождественской идеологии» Диккенса составили важнейшие новозаветные идеи: покаяние, искупление, духовно-нравственное возрождение через милосердие и деятельное добро. На этой основе строит писатель свою возвышенную апологию Рождества: «Это радостные дни – дни милосердия, доброты, всепрощения. Это единственные дни во всём календаре, когда люди, словно по молчаливому согласию, свободно раскрывают друг другу сердца и видят в своих ближних, – даже неимущих и обездоленных, – таких же людей, как они сами, бредущих одной с ними дорогой к могиле, а не каких-то существ иной породы, которым подобает идти другим путём» (12, 11).

В «Рождественских повестях» сама атмосфера намного важнее сюжета. Например, «Рождественская песнь в прозе» , по замечанию Честертона, «поёт от начала до конца, как поёт счастливый человек по дороге домой <…> Поистине это – рождественская песнь и ничто другое» .

Словно песенка, звучит «сказка о семейном счастье» «Сверчок за очагом». Сюжет развивается под мирную мелодию песенок чайника и сверчка, и даже главы называются «Песенка первая», «Песенка вторая»…

А повесть «Колокола» – это уже не «песенка» и даже не «рождественская песнь», но «рождественский боевой гимн. Нигде не обнаруживал Диккенс столько гнева, ярости и презрения» к власть имущим изуверам, угнетателям народа, обрекающим простых людей на голод, нищету, болезни, невежество, бесправие, нравственное вырождение, физическое вымирание. Писатель рисует картины такой «предельной безнадёжности, такого жалкого позора» (12, 167–168) и отчаяния, что читатель будто слышит скорбное заупокойное пение: «Дух твоей дочери, – сказал колокол, – оплакивает мёртвых и общается с мёртвыми – мёртвыми надеждами, мёртвыми мечтами, мёртвыми грёзами юности» (12, 156).

Диккенс не просто жалел народ и боролся за него. Писатель горячо выступал в защиту народа, потому что сам был неотделимой его частью, «не просто любил народ, в этих делах он сам был народом» .

Диккенс словно бьёт в набат, призывно звонит во все колокола. Повесть венчает открытое авторское слово. Верный своей «рождественской миссии», Диккенс обращается к читателю с пламенной проповедью, стремясь донести её до сердца каждого человека – того, «кто слушал его и всегда оставался ему дорог» (12, 192): «старайся исправить её <действительность – А.Н.-С.>, улучшить и смягчить. Так пусть же Новый год принесёт тебе счастье, тебе и многим другим, чьё счастье ты можешь составить. Пусть каждый Новый год будет счастливее старого, и все наши братья и сёстры, даже самые смиренные, получат по праву свою долю тех благ, которую определил им Создатель» (12, 192). Колокол – «Духов церковных часов» – повелительно и настойчиво призывает человечество к совершенствованию: «Голос времени, – сказал Дух, – взывает к человеку: “Иди вперёд!” Время хочет, чтобы он шёл вперёд и совершенствовался; хочет для него больше человеческого достоинства, больше счастья, лучшей жизни; хочет, чтобы он продвигался к цели, которую оно знает и видит, которая была поставлена, когда только началось время и начался человек» (12, 154).

Такое же священное убеждение воодушевляло русских писателей. Та же, что и у Диккенса, горячая вера в конечное торжество добра и правды отразилась в одной из ранних статей Лескова «С Новым годом!» : «Взгляните на мир – мир идёт вперёд; взгляните на нашу Русь – и наша Русь идёт вперёд <…> Не приходите в отчаяние от тех сил и бедствий, которые ещё преследуют человечество даже в самых передовых странах мира; не пугайтесь, что ещё далеко не одни нравственные законы правят миром и что произвол и насилие нередко и во многом преобладают в нём <…> рано или поздно кончится торжеством нравственных, благих начал» .

Мысль, с таким пафосом высказанная «великим христианином» Диккенсом, в начале ХХ века с новой силой зазвучала у Чехова: «Теперешняя культура – это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, ещё десятки тысяч лет, для того чтобы хотя в далёком будущем человечество познало истину настоящего Бога…» .

Диккенс не считал себя обязанным выполнять чью бы то ни было волю, кроме воли Божьей. В марте 1870 года – последнего в жизни писателя – состоялась его встреча с королевой Викторией, которая намеревалась пожаловать прославленному романисту титул баронета. Однако Диккенс заранее отверг все толки о том, что согласится «прицепить к своему имени побрякушку»: «Вы, без сомнения, уже читали, что я будто бы готов стать тем, кем пожелает меня сделать королева, – замечал он в одном из писем. – Но если моё слово что-либо значит для Вас, поверьте, что я не собираюсь быть никем, кроме самого себя» . По утверждению Честертона, сам Диккенс ещё при жизни был признан «королём, которого можно предать, но свергнуть уже нельзя».

В начале 1840-х годов Диккенс сформулировал своё credo: «Я верю и намерен внушить людям веру в то, что на свете существует прекрасное; верю, невзирая на полное вырождение общества, нуждами которого пренебрегают и состояние которого, на первый взгляд, не охарактеризуешь иначе, чем страшной и внушающей ужас перифразой Писания: “Сказал Господь: да будет свет, и не было ничего”» . Эта «вера в прекрасное», несмотря на «полное вырождение общества», питала проповеднический энтузиазм английского автора.

Столь же неустанным в своей «художественной проповеди» был в России Лесков. В сюжете его раннего романа «Обойдённые» (1865) воспроизводится нравственная коллизия рождественской повести Диккенса «Битва жизни» . В развёрнутой метафоре английский писатель представил жизнь человеческую как нескончаемое сражение: «в этой “битве жизни” противники сражаются очень яростно и очень ожесточённо. То и дело рубят, режут и попирают друг друга ногами. Прескверное занятие» (12, 314). Однако Диккенс вместе со своим героем Элфредом – рупором авторских идей – убеждён, что «бывают в битве жизни бесшумные победы и схватки, встречаются великое самопожертвование и благородное геройство <…> Эти подвиги совершаются каждый день в глухих углах и закоулках, в скромных домиках и в сердцах мужчин и женщин; и любой из таких подвигов мог бы примирить с жизнью самого сурового человека и внушить ему веру и надежду» (12, 314).

Зримые и незримые «битвы жизни» показал Диккенс в историческом романе «Повесть о двух городах» (1859), изобразив Лондон и Париж в грозную эпоху французской революции конца XVIII века, залившей страну реками крови.

«Великое самопожертвование и благородное геройство» во имя любви проявил Сидни Картон, добровольно взошедший на гильотину вместо приговорённого к казни мужа Люси, в которую Картон был безответно влюблён.

«Я так остро пережил и перечувствовал всё то, что выстрадано и пережито на этих страницах, как если бы я действительно испытал это сам», – признавался Диккенс в предисловии к роману.

Основная идея повести «Битва жизни» и романа «Повесть о двух городах» – евангельская: «Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой» (12, 318–319).

В согласии с новозаветной заповедью: «И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними» (Лк. 6: 31) – внёс и Лесков в свою записную книжку следующую запись: «Всё, что желаете, чтобы делали для вас люди, то делайте им» .

«Семейными писателями» назвал академик Д.С. Лихачёв Диккенса и Лескова: «Лесков как бы “русский Диккенс”. Не потому что он похож на Диккенса вообще, в манере своего письма, а потому, что оба – и Диккенс, и Лесков – “семейные писатели” <…>, которых читали в семье, обсуждали всей семьёй, писатели, которые имеют огромное значение для нравственного формирования человека» .

Лесков призывал созидать, «беречь свою семью не только от дурных мыслей и намерений, привносимых в неё пустомысленными друзьями, но и от собственного нашего суемыслия, порождающего хаос в понятиях всех чад и домочадцев» .

Будучи главой большого семейства, в котором росли десять детей, Диккенс задумал сплотить в единую обширную семью своих читателей. В обращении к ним в диккенсовском еженедельнике «Домашнее чтение» были такие слова: «Мы смиренно мечтаем о том, чтобы обрести доступ к домашнему очагу наших читателей, быть приобщёнными к их домашнему кругу». Атмосфера «семейной поэзии» художественного мира Диккенса имеет особое очарование. Критик журнала «Современник» А.И. Кронеберг в статье «Святочные рассказы Диккенса» верно отметил: «Основной тон всего рассказа – непереводимый английский home » .

Говоря о доме, писатель всегда использует превосходную степень: «самый счастливый дом»; его обитатели – «самый лучший, самый внимательный, самый любящий из всех мужей на свете», его «маленькая жёнушка» и домашний сверчок как символ семейного благополучия: «Когда за очагом заведётся сверчок, это самая хорошая примета!» (12, 206). Открытый огонь домашнего очага – «алое сердце дома» – выступает в рождественской повести прообразом «материального и духовного Солнца», Христа.

Дом, семья у Диккенса становятся священным местом, вмещают целую Вселенную: потолок – это свои «родные домашние небеса» (12, 198), по которым плывут облачка от дыхания чайника; очаг – «алтарь», дом – «храм». Добрый свет очага украшает незамысловатый быт простых тружеников, преображает самих героев. Так, Джон уверен, что «хозяюшка сверчка» – «сама для него сверчок, который приносит ему счастье» (12, 206). В итоге выходит, что не сверчок, и не феи, и не призраки огня, а сами они – Джон и Мэри – главные хранители своего семейного благополучия.

«Мы <…> радуемся теплу, – писал Честертон о повести, – исходящему от неё, как от горящих поленьев» . Рождественский дух повестей Диккенса (даже самой «домашней» из них) не умилительно-примиряющий, но активный, даже в каком-то смысле наступательный. В самом идеале уюта, воспеваемого Диккенсом, различима, по выражению Честертона, «вызывающая, почти воинственная нота – он связан с защитой: дом осадили град и снег, пир идёт в крепости <…> дом как снабжённое всем необходимым и укреплённое убежище <…> Ощущение это особенно сильно в ненастную зимнюю ночь… Отсюда следует, что уют – отвлечённое понятие, принцип» . Чудо и благодать разлиты в самой атмосфере этих рождественских историй: «Очаг истинной радости освещает и согревает всех героев, и очаг этот – сердце Диккенса» . В его книгах постоянно ощущается живое присутствие автора: «я мысленно стою у вас за плечом, мой читатель» (12, 31). Диккенс умеет создать неповторимую обстановку дружеского общения, доверительной беседы автора с обширной семьёй его читателей, устроившихся в ненастный вечер у камелька: «Ох, помилуй нас, Господи, мы так уютно уселись в кружок у огня» (12, 104).

В то же время, каким бы благодушным, на первый взгляд, ни было повествование, оно всегда сопряжено с ощущением шаткости и неблагополучия современной действительности, искажённой греховным произволом сильных мира сего – предателей Христа, служителей бесовского «князя тьмы». Своим ученикам Господь возвестил: «Уже немного Мне говорить с вами; ибо идёт князь мира сего, и во Мне не имеет ничего» (Ин. 14: 30); предающим же Его Христос сказал: «теперь ваше время и власть тьмы» (Лк. 22: 53),

Писатель гневно выступал против угнетателей и эксплуататоров, мошенников и аферистов, злодеев и хищников всех мастей; обличал их мерзостное моральное уродство, тлетворную власть денег.

Под пером Диккенса оживают образы не знающих жалости капиталистов, использующих рабский, в том числе детский, труд на своих заводах и фабриках, в работных домах («Оливер Твист» , «Дэвид Копперфилд» ).

Безсердечные буржуа, владельцы коммерческих фирм, эгоисты-предприниматели озабочены только получением прибыли любой ценой. Во имя наживы их сердце окаменело, превратилось в кусок льда даже по отношению к родным и близким («Рождественская песнь в прозе» , «Домби и сын» ).

Высокомерные, чопорные аристократы, брезгливые по отношению к низшим социальным слоям, тем не менее следуют омерзительному правилу «деньги не пахнут» и не гнушаются принять в своё общество мусорщика, разбогатевшего на бизнесе от мусорных груд и помойных ям («Наш общий друг» , 1865).

Крупные финансовые махинаторы-банкиры под прикрытием государственной власти выстраивают мошеннические схемы-«пирамиды», разоряя тысячи вкладчиков («Мартин Чеззлвит» (1844), «Крошка Доррит» ).

Ловкие юристы-крючкотворы, продажные адвокаты и сутяжники, преступные в своей сущности, приискивают легальные оправдания криминальным деяниям своих клиентов-толстосумов, плетут интриги и плутни («Лавка древностей» (1841), «Дэвид Копперфилд» ).

Судейские проволочки тянутся годами и десятилетиями, так что людям порой не хватает целой жизни, чтобы дождаться решения суда. Они умирают, не дожив до окончания судебного процесса («Холодный дом» , 1853).

В школах для бедных преподаватели с повадками чудовищ-людоедов истязают и притесняют беззащитных детей («Николас Никльби» , 1839).

Злобный карлик-садист Квилп преследует маленькую девочку («Лавка древностей» ). Старик-еврей Фейгин – злокозненный главарь лондонского воровского притона – собирает в своём преступном логове бесприютных мальчишек, заставляя их работать на него, обучая уголовному ремеслу, каждый миг грозящему им виселицей («Оливер Твист» ). Образ Фейгина был нарисован столь гротескно и в то же время типически, что вызвал недовольство английских евреев. Некоторые даже просили писателя убрать или смягчить черты национальной принадлежности верховода шайки детей-карманников. В итоге гнусный старикашка, обращавший детей в преступников, оканчивает свои дни на виселице, где ему и положено было быть.

Диккенс, как никто, умел понять детскую душу. Детская тема в его творчестве – одна из важнейших. Призыв Христа «будьте как дети»: «если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное» (Мф. 18: 3) – живёт в художественном мире Диккенса – в мире, где бьётся его собственное сердце, сохранившее детскую непосредственность и веру в чудо.

В маленьких героях своих романов автор отчасти воспроизвёл своё собственное детство, отмеченное суровыми лишениями и тяжкими морально-нравственными испытаниями. Он никогда не забывал своё унижение и отчаяние, когда родители угодили в долговую тюрьму Маршалси; когда маленьким мальчиком ему пришлось работать на фабрике по производству ваксы. Писатель психологически точно сумел передать самую суть детской ранимости: «Мы страдаем в отрочестве так сильно не потому, что беда наша велика, а потому, что мы не знаем истинных её размеров. Раннее несчастье воспринимается как гибель. Заблудившийся ребёнок страдает, словно погибшая душа» .

Но Оливер Твист и в сиротском приюте, и в воровском притоне сумел сберечь веру в Бога, добрую душу, человеческое достоинство («Оливер Твист» ). Маленькая девочка-ангелочек Нелли Трент, бредущая с дедушкой по дорогам Англии, находит в себе силы поддерживать и спасать близкого человека («Лавка древностей» ). Отвергнутая родным отцом-буржуа Флоренс Домби сохраняет нежность и чистоту сердца («Домби и сын» ). Малютка Эми Доррит, рождённая в долговой тюрьме Маршалси, самоотверженно заботится об отце-узнике и обо всех, кто нуждается в её заботах («Крошка Доррит» ). Эти и многие другие герои, добрые душой и кроткие сердцем, призваны, как и малыш-калека Тим из «Рождественской песни в прозе» , напомнить людям о Христе – о Том, «Кто заставил хромых ходить и слепых сделал зрячими» (12, 58).

«Дэвид Копперфилд» – роман, написанный от первого лица, во многом автобиографический, по справедливому отзыву Дж. Б. Пристли, – «истинное чудо психологической прозы»: «Главную неиссякаемую силу “Копперфилда” составляет детство Дэвида <…> в литературе и по сей день нет лучшего изображения детства. Здесь есть игра теней и света, присущая началу жизни, зловещей тьмы и лучезарной, снова возникающей надежды, бесчисленные мелочи и тайны, подслушанные у волшебной сказки, – с какой тонкостью и совершенством всё это написано!»

Одна из финальных глав романа, венчающая обширное, масштабное повествование-хронику, называется «Свет озаряет мой путь». Источник света здесь – метафизический. Это духовный свет, кульминация внутреннего возрождения героя после пережитых испытаний: «И в памяти моей возникла длинная-длинная дорога, и, всматриваясь вдаль, я увидел маленького, брошенного на произвол судьбы оборвыша…» (16, 488). Но былой мрак сменяется «светом в конце тоннеля» – такова внутренняя художественная логика произведений Диккенса. Герои, наконец, обретают полноту счастья: «сердце моё так полно <…> Мы плакали не о минувших испытаниях, через которые прошли <…> Мы плакали от радости и счастья» (16, 488).

Писателю удалось художественно отобразить евангельские «полноту сердца» и «полноту времён» , когда происходит встреча человека с Богом, – то состояние, которое лаконично выражено у апостола Павла: «И уже не я живу, но живёт во мне Христос» (Гал. 2, 20).

Именно отсюда – счастливые или, по крайней мере, благополучные финалы творений Диккенса; тот happy end , который стал характерной чертой его поэтики. Писатель верил в идеалы Нового Завета, верил, что Добро, Красота и Правда – скрытые пружины жизни, и наверняка испытывал «особую творческую радость, заставляя медлительное Провидение поторопиться, распоряжаясь несправедливым миром по закону справедливости» , ведь «для Диккенса это словно вопрос чести – не дать победы злу» . Таким образом, ставший притчей во языцех диккенсовский happy end – не сентиментальный анахронизм, а напротив – решающий духовно-нравственный рывок вперёд.

Надо только открыть книгу, и тогда даже самый предубеждённый читатель почувствует не отталкивание, а магическое притяжение, сможет отогреться душой. Чудом и благодатью своего художественного мира Диккенс способен изменить нас: очерствевшие сердцем смогут смягчиться, скучающие – развеселиться, плачущие – утешиться.

Сегодня книги писателя переиздаются большими тиражами, множатся экранизации его произведений. Причудливый и трогательный диккенсовский «мир истинный, в котором душа наша может жить» (Г. Честертон), на удивление отвечает нашему жизненному стремлению к внутренней гармонии и равновесию, затаённой надежде на то, что мы сможем преодолеть горести, беды и отчаяние, что душа человеческая выстоит, не погибнет.

Мысль эта с особой силой прозвучала в рассказе Честертона «Любитель Диккенса» : «с Диккенсом искателю древностей делать нечего, поскольку Диккенс – не древность. Он смотрит не назад, а вперёд. <…> Все его книги – не “Лавка древностей”, а “Большие надежды”. <…> Ангел у гроба сказал: “Что ищите Живого между мёртвыми? Его нет здесь. Он воскрес”» .

Последние слова завещания «великого христианина» Диккенса – о Христе: «Уповая на милость Господню, я вверяю свою душу Отцу и Спасителю нашему Иисусу Христу и призываю моих дорогих детей смиренно следовать не букве, но общему духу учения, не полагаясь на чьи-либо узкие и превратные толкования» .

ПРИМЕЧАНИЯ

[i] Шевырёв С.П. Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. – М., 1841. – Ч. 1. – № 1. – С. 237.

Хомяков А.С. Мнение иностранцев о России // Москвитянин. – 1845. – № 4. – С. 29.

Достоевский Ф.М. Дневник писателя. 1873 // Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 15 т. – Т. 12. – Л.: Наука, 1994. – С. 82.

Цит. по: Волгин И.Л. Последний год Достоевского. Исторические записки. – М.: Сов. писатель, 1986. – С. 414.

Лесков Н.С. Страстная суббота в тюрьме // Лесков Н.С. Полн. собр. соч.: В 30 т. – Т. 1. – М.: ТЕРРА, 1996. – С. 465.

Честертон Г.К. Любитель Диккенса // Тайна Чарльза Диккенса. – М., 1990. – С. 360.

Тайна Чарльза Диккенса. – М., 1990. – С. 460.

Литературная критика № 49

Алла Новикова-Строганова

Алла Анатольевна Новикова-Строганова - доктор филологических наук, член Союза писателей России, публиковалась в нашем журнале в № , и

К вечному торжеству добра (в год 205-летия Чарльза Диккенса)

Великий английский романист Чарльз Диккенс (1812-1870), которому 7 февраля 2017 г. исполнилось бы 205 лет, - наиболее родственный по духу русской классике зарубежный писатель.

В России Диккенс стал известен уже с появления первых переводов в 1830-е годы, в «гоголевский период» развития русской литературы. Отечественная критика сразу обратила внимание на общность художественной манеры Н.В. Гоголя и Диккенса. Критик журнала «Москвитянин» С.П. Шевырёв, подчеркнув в английском авторе «талант свежий и национальный», одним из первых заметил, что «Диккенс имеет много сходства с Гоголем» . Близкое родство талантов отразилось и в таких определениях христианского богослова, славянофила А.С. Хомякова: «Два родных брата», «Диккенс, меньшой брат нашего Гоголя» .

Деятельная и могучая вера в Бога, умение видеть то, чего, как говорил Гоголь, «не зрят равнодушные очи», сближали Диккенса с русскими классиками. «Великим христианином» называл английского романиста великий русский писатель-христианин Ф.М. Достоевский. В «Дневнике писателя» (1873) он подчёркивал: «Между тем мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс!» . Достоевский признавал благотворное влияние, которое оказывало на него диккенсовское творчество: «Никто меня так не успокаивает и не радует, как этот мировой писатель» .

Л.Н. Толстой ценил Диккенса как писателя безошибочного нравственного чутья. Н.С. Лесков, шедший в литературе своим самобытным путём «против течений», также высоко оценивал «английского писателя с именем, с которым очень приятно ставить своё имя» , узнавал в нём родственную душу, был увлечён его творчеством. Русские писатели были внимательными читателями и знатоками произведений Диккенса, видели в нём своего союзника.

В.Г. Короленко в очерке «Моё первое знакомство с Диккенсом» (1912) описал потрясение и восторг, испытанные в отрочестве от прочтения романа «Домби и сын» (1848). С.М. Соловьёв - племянник религиозного философа и поэта Вл. Соловьёва, внук историка С.М. Соловьёва - создал цикл стихотворений, навеянных сюжетами и образами романа «Дэвид Копперфилд» (1850). Даже в художественном сознании всенародно любимого певца русской деревни, русской природы, русской души Сергея Есенина неожиданно оживает образ главного героя романа «Оливер Твист» (1839):

Мне вспомнилась печальная история -

История об Оливере Твисте. («Русь бесприютная», 1924)

Примеры цитат, реминисценций, ассоциаций с Диккенсом в русской литературе можно продолжить.

Среди произведений английского романиста, которые оказывали глубокое духовное воздействие, облагораживали ум и чувства, призывали к торжеству справедливости, особенно полюбились в России «Рождественские повести» (1843-1848), благодаря которым их автор был признан классиком святочной литературы. Диккенс создал образ поющего Рождества, воспел святочную радость, победу над силами зла.

Показательна история восприятия этих повестей русскими читателями. Ещё в 1845 году литературная критика отметила диккенсовский рождественский цикл среди так называемой массовой святочной литературы: «К нынешним Святкам неутомимый Диккенс опять написал повесть Имя Диккенса ручается уже за достоинство ея, и её действительно никак нельзя смешивать с остальною кучею изданий, которые родятся к празднику и умирают с праздником» . Журнал «Современник» писал в 1849 году о Диккенсе: «Он как будто пожелал быть ещё более народным, ещё более моральным, лет пять тому назад начал ряд народных сказок, избрав эпохой их появления Святки, самый народный праздник в Англии» . Лесков также выделил «Рождественские повести» из всего обширного круга святочной литературы: «они, конечно, прекрасны»; признал их «перлом создания» .

Диккенс в совершенстве овладел тайной эстетического воспроизведения самого духа празднования Рождества Христова, которому сопутствует особенная, одухотворённо-приподнятая, ликующая атмосфера. Г.К. Честертон - автор одной из лучших книг о Диккенсе - увидел суть праздника Рождества «в соединении веры и веселья с земной, материальной стороны в нём больше уюта, чем блеска; со стороны духовной - больше милосердия, чем экстаза» . Ещё в Апостольских Постановлениях (Кн. V, гл. 12) сказано: «Храните, братия, дни праздничные, и, во-первых, день Рождества Христова». Следует отложить все житейские заботы и попечения, всецело посвятить себя празднику. Молитвенное настроение сочетается в этот святой день и с беззаботным весельем, и с размышлениями о великом событии Священной истории, и со служением тем душеспасительным истинам, которым учит людей Рождество.

Святочная словесность в других странах, в том числе и в России, формировалась и существовала до Диккенса, отличаясь национально своеобразным колоритом, стилистикой, деталями и т.д. До диккенсовского рождественского цикла создал свою дивную «Ночь перед Рождеством» (1831) Гоголь. И всё же художественный опыт английского классика повлиял на дальнейшее развитие святочной литературы: в одних случаях вызвал целый шквал ученических подражаний, в других - был освоен и преобразован творчески. Во многом именно от диккенсовской традиции отталкивался Лесков, вступая с мэтром рождественской беллетристики в творческое состязание, создавая свой цикл «Святочные рассказы» (1886).

В цикле повестей Диккенса «Рождественская песнь в прозе» (1843) и «Колокола» (1844) признавались наиболее значительными с точки зрения их социально-критического, обличительного пафоса, направленного против жестокости и несправедливости, в защиту угнетённых и обездоленных.

Следующие три повести: «Сверчок за очагом» (1845), «Битва жизни» (1846), «Одержимый, или Сделка с призраком» (1848) - написаны более в камерной, «домашней» тональности.

Литературный критик-почвенник Аполлон Григорьев, сопоставляя Диккенса с Гоголем, указывал на «узость» идеалов английского романиста: «Диккенс так же, пожалуй, исполнен любви, как Гоголь, но его идеалы правды, красоты и добра чрезвычайно узки, и его жизненное примирение, по крайней мере, для нас, русских, довольно неудовлетворительно» . Но тот же Григорьев, которого не подводят художественное чутьё и литературный вкус, восторженно отозвался о повести «Сверчок за очагом»: «действительно прекрасное, доброе и благородное произведение высокоталантливого Чарлса Диккенса “Домашний сверчок” - это светлая, поэтическая идиллия со своей милой прихотливостью фантазии, со своим вполне человеческим взглядом на вещи, со своим юмором, трогающим до слёз» .

О доброй силе воздействия образов этой повести на зрителя к 200-й постановке «Сверчка за очагом» на сцене студии Художественного театра ровно 100 лет назад было написано стихотворение «Сверчок 200-й, 1917» .

Вряд ли уместно подразделять «Рождественские повести» Диккенса на «социальные» и «домашние». Все они обладают идейно-художественной целостностью, обусловленной единством проблематики, общей для всех повестей атмосферой и главное - авторским замыслом, согласно которому писатель рассматривал свой цикл как «рождественскую миссию». Уильям Теккерей справедливо назвал Диккенса «человеком, которому святым Провидением назначено наставлять своих братьев на путь истинный» .

Начиная с 1843 года Диккенс ежегодно выпускал по одной рождественской повести. Став редактором журнала «Домашнее чтение», он включал в каждый рождественский номер специально написанный рассказ. Писатель был к тому же превосходным актёром и устраивал серию чтений своих «Рождественских повестей», заставляя слушателей то ликовать от восторга, то заливаться слезами от жалости. Так начался его «великий поход в защиту Рождества». Верность ему Диккенс пронёс через весь свой творческий путь.

Рождественская тематика присутствует уже в самом первом художественном творении Диккенса - «Очерки Боза» (1834), где есть глава «Рождественский обед». «Посмертные записки Пиквикского клуба» (1836-1837), выходившие как серийное издание, прославили молодого автора настолько, что «к осени 1836 года Пиквик пользовался в Англии большей известностью, чем премьер-министр» . И если современные захватывающие сериалы - в лучшем случае короткие антракты среди забот повседневной жизни, то в дни, когда выходил «Пиквик», люди «считали антрактом жизнь между очередными выпусками» .

В «Посмертных записках Пиквикского клуба» Диккенс снова затронул тему «благодатных святок». В 28-й «Весёлой рождественской главе...» показан праздник в Дингли Делл с изобильным застольем, танцами, играми, пением рождественского гимна и даже со свадьбой (святочная обрядность у многих народов тесно связана со свадебной), а также с непременным рассказыванием святочной истории о привидениях, которая вплетена в художественную ткань как рассказ в рассказе. В то же время повествование, на первый взгляд - весёлое и беззаботное, метафизически углубляется, уходит корнями в Священное Писание.

В цикле «Рождественских повестей» писатель уже был готов не только к красочному изображению любимого праздника. Диккенс последовательно излагает религиозно-нравственные задачи преобразования человека и общества; идеологию, которую он назвал «рождественской». Евангельская идея единения и сплочения во Христе - фундамент этой «рождественской идеологии», заложенный в упомянутой главе «Записок Пиквикского клуба»: «много есть сердец, которым Рождество приносит краткие часы счастья и веселья. Сколько семейств, члены коих рассеяны и разбросаны повсюду в неустанной борьбе за жизнь, снова встречаются тогда и соединяются в том счастливом содружестве и доброжелательстве» . В «Весёлой рождественской главе» диссонансом к её названию и общей радостной тональности вдруг начинают звучать печальные ноты, неожиданно возникает тема смерти: «Многие сердца, что трепетали тогда так радостно, перестали биться; многие взоры, что сверкали тогда так ярко, перестали сиять; руки, что мы пожимали, стали холодными; глаза, в которые мы глядели, скрыли свой блеск в могиле...» (2, 451). Однако в этих раздумьях заключён рождественский и пасхальный пафос преодоления смерти и христианское чаяние жизни вечной. Рождество Спасителя даёт благодатную возможность живущим сплотиться, а с ушедшими соединиться в памяти. Так что с полным основанием Диккенс может воскликнуть: «Счастливые, счастливые Святки, которые могут вернуть нам иллюзии наших детских дней, воскресить для старика утехи его юности и перенести моряка и путешественника, отделённого многими тысячами миль, к его родному очагу и мирному дому!» (2, 452).

Этот образ подхватывается и углубляется в первой повести рождественского цикла. Здесь автор раздвигает узкие рамки «уютной запертой рождественской комнатки», и мотив сплочения, преодолевая узкосемейный, домашний характер, становится универсальным, приобретает вселенское звучание. «Рождественская песнь в прозе» содержит символический образ корабля, который под завывание ветра несётся «вперёд во мраке, скользя над бездонной пропастью, столь же неизведанной и таинственной, как сама смерть» (12, 67). Жизнь человеческая, подобно этому кораблю, ненадёжна, но надежда на спасение, уверен писатель, - в человеческом единении на основе любви по Христовой заповеди «возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22: 39). Рождество Христово более других праздников призвано напомнить людям, сколь бы различными они ни казались, об их общей человеческой природе: «И каждый, кто был на корабле, - спящий или бодрствующий, добрый или злой, - нашёл в этот день самые тёплые слова для тех, кто был возле, и вспомнил тех, кто и вдали ему был дорог, и порадовался, зная, что им тоже отрадно вспоминать о нём» (12, 67).

Существо «рождественской идеологии» Диккенса составили важнейшие новозаветные идеи: покаяние, искупление, духовно-нравственное возрождение через милосердие и деятельное добро. На этой основе строит писатель свою возвышенную апологию Рождества: «Это радостные дни - дни милосердия, доброты, всепрощения. Это единственные дни во всём календаре, когда люди, словно по молчаливому согласию, свободно раскрывают друг другу сердца и видят в своих ближних, - даже неимущих и обездоленных, - таких же людей, как они сами, бредущих одной с ними дорогой к могиле, а не каких-то существ иной породы, которым подобает идти другим путём» (12, 11).

В «Рождественских повестях» сама атмосфера намного важнее сюжета. Например, «Рождественская песнь в прозе», по замечанию Честертона, «поёт от начала до конца, как поёт счастливый человек по дороге домой Поистине это - рождественская песнь и ничто другое» .

Словно песенка, звучит «сказка о семейном счастье» «Сверчок за очагом». Сюжет развивается под мирную мелодию песенок чайника и сверчка, и даже главы называются «Песенка первая», «Песенка вторая»...

А повесть «Колокола» - это уже не «песенка» и даже не «рождественская песнь», но «рождественский боевой гимн. Нигде не обнаруживал Диккенс столько гнева, ярости и презрения» к власть имущим изуверам, угнетателям народа, обрекающим простых людей на голод, нищету, болезни, невежество, бесправие, нравственное вырождение, физическое вымирание. Писатель рисует картины такой «предельной безнадёжности, такого жалкого позора» (12, 167-168) и отчаяния, что читатель будто слышит скорбное заупокойное пение: «Дух твоей дочери, - сказал колокол, - оплакивает мёртвых и общается с мёртвыми - мёртвыми надеждами, мёртвыми мечтами, мёртвыми грёзами юности» (12, 156).

Диккенс не просто жалел народ и боролся за него. Писатель горячо выступал в защиту народа, потому что сам был неотделимой его частью, «не просто любил народ, в этих делах он сам был народом» .

Диккенс словно бьёт в набат, призывно звонит во все колокола. Повесть венчает открытое авторское слово. Верный своей «рождественской миссии», Диккенс обращается к читателю с пламенной проповедью, стремясь донести её до сердца каждого человека - того, «кто слушал его и всегда оставался ему дорог» (12, 192): «старайся исправить её, улучшить и смягчить. Так пусть же Новый год принесёт тебе счастье, тебе и многим другим, чьё счастье ты можешь составить. Пусть каждый Новый год будет счастливее старого, и все наши братья и сёстры, даже самые смиренные, получат по праву свою долю тех благ, которую определил им Создатель» (12, 192). Колокол - «Духов церковных часов» - повелительно и настойчиво призывает человечество к совершенствованию: «Голос времени, - сказал Дух, - взывает к человеку: “Иди вперёд!” Время хочет, чтобы он шёл вперёд и совершенствовался; хочет для него больше человеческого достоинства, больше счастья, лучшей жизни; хочет, чтобы он продвигался к цели, которую оно знает и видит, которая была поставлена, когда только началось время и начался человек» (12, 154).

Такое же священное убеждение воодушевляло русских писателей. Та же, что и у Диккенса, горячая вера в конечное торжество добра и правды отразилась в одной из ранних статей Лескова «С Новым годом!»: «Взгляните на мир - мир идёт вперёд; взгляните на нашу Русь - и наша Русь идёт вперёд Не приходите в отчаяние от тех сил и бедствий, которые ещё преследуют человечество даже в самых передовых странах мира; не пугайтесь, что ещё далеко не одни нравственные законы правят миром и что произвол и насилие нередко и во многом преобладают в нём рано или поздно кончится торжеством нравственных, благих начал» .

Мысль, с таким пафосом высказанная «великим христианином» Диккенсом, в начале ХХ века с новой силой зазвучала у Чехова: «Теперешняя культура - это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, ещё десятки тысяч лет, для того чтобы хотя в далёком будущем человечество познало истину настоящего Бога...» .

Диккенс не считал себя обязанным выполнять чью бы то ни было волю, кроме воли Божьей. В марте 1870 года - последнего в жизни писателя - состоялась его встреча с королевой Викторией, которая намеревалась пожаловать прославленному романисту титул баронета. Однако Диккенс заранее отверг все толки о том, что согласится «прицепить к своему имени побрякушку»: «Вы, без сомнения, уже читали, что я будто бы готов стать тем, кем пожелает меня сделать королева, - замечал он в одном из писем. - Но если моё слово что-либо значит для Вас, поверьте, что я не собираюсь быть никем, кроме самого себя» . По утверждению Честертона, сам Диккенс ещё при жизни был признан «королём, которого можно предать, но свергнуть уже нельзя».

В начале 1840-х годов Диккенс сформулировал своё credo: «Я верю и намерен внушить людям веру в то, что на свете существует прекрасное; верю, невзирая на полное вырождение общества, нуждами которого пренебрегают и состояние которого, на первый взгляд, не охарактеризуешь иначе, чем страшной и внушающей ужас перифразой Писания: “Сказал Господь: да будет свет, и не было ничего”» . Эта «вера в прекрасное», несмотря на «полное вырождение общества», питала проповеднический энтузиазм английского автора.

Столь же неустанным в своей «художественной проповеди» был в России Лесков. В сюжете его раннего романа «Обойдённые» (1865) воспроизводится нравственная коллизия рождественской повести Диккенса «Битва жизни». В развёрнутой метафоре английский писатель представил жизнь человеческую как нескончаемое сражение: «в этой “битве жизни” противники сражаются очень яростно и очень ожесточённо. То и дело рубят, режут и попирают друг друга ногами. Прескверное занятие» (12, 314). Однако Диккенс вместе со своим героем Элфредом - рупором авторских идей - убеждён, что «бывают в битве жизни бесшумные победы и схватки, встречаются великое самопожертвование и благородное геройствоЭти подвиги совершаются каждый день в глухих углах и закоулках, в скромных домиках и в сердцах мужчин и женщин; и любой из таких подвигов мог бы примирить с жизнью самого сурового человека и внушить ему веру и надежду» (12, 314).

Зримые и незримые «битвы жизни» показал Диккенс в историческом романе «Повесть о двух городах» (1859), изобразив Лондон и Париж в грозную эпоху французской революции конца XVIII века, залившей страну реками крови.

«Великое самопожертвование и благородное геройство» во имя любви проявил Сидни Картон, добровольно взошедший на гильотину вместо приговорённого к казни мужа Люси, в которую Картон был безответно влюблён.

«Я так остро пережил и перечувствовал всё то, что выстрадано и пережито на этих страницах, как если бы я действительно испытал это сам», - признавался Диккенс в предисловии к роману.

Основная идея повести «Битва жизни» и романа «Повесть о двух городах» - евангельская: «Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой» (12, 318-319).

В согласии с новозаветной заповедью: «И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними» (Лк. 6: 31) - внёс и Лесков в свою записную книжку следующую запись: «Всё, что желаете, чтобы делали для вас люди, то делайте им» .

«Семейными писателями» назвал академик Д.С. Лихачёв Диккенса и Лескова: «Лесков как бы “русский Диккенс”. Не потому что он похож на Диккенса вообще, в манере своего письма, а потому, что оба - и Диккенс, и Лесков - “семейные писатели” , которых читали в семье, обсуждали всей семьёй, писатели, которые имеют огромное значение для нравственного формирования человека» .

Лесков призывал созидать, «беречь свою семью не только от дурных мыслей и намерений, привносимых в неё пустомысленными друзьями, но и от собственного нашего суемыслия, порождающего хаос в понятиях всех чад и домочадцев» .

Будучи главой большого семейства, в котором росли десять детей, Диккенс задумал сплотить в единую обширную семью своих читателей. В обращении к ним в диккенсовском еженедельнике «Домашнее чтение» были такие слова: «Мы смиренно мечтаем о том, чтобы обрести доступ к домашнему очагу наших читателей, быть приобщёнными к их домашнему кругу». Атмосфера «семейной поэзии» художественного мира Диккенса имеет особое очарование. Критик журнала «Современник» А.И. Кронеберг в статье «Святочные рассказы Диккенса» верно отметил: «Основной тон всего рассказа - непереводимый английский home» .

Говоря о доме, писатель всегда использует превосходную степень: «самый счастливый дом»; его обитатели - «самый лучший, самый внимательный, самый любящий из всех мужей на свете», его «маленькая жёнушка» и домашний сверчок как символ семейного благополучия: «Когда за очагом заведётся сверчок, это самая хорошая примета!» (12, 206). Открытый огонь домашнего очага - «алое сердце дома» - выступает в рождественской повести прообразом «материального и духовного Солнца», Христа.

Дом, семья у Диккенса становятся священным местом, вмещают целую Вселенную: потолок - это свои «родные домашние небеса» (12, 198), по которым плывут облачка от дыхания чайника; очаг - «алтарь», дом - «храм». Добрый свет очага украшает незамысловатый быт простых тружеников, преображает самих героев. Так, Джон уверен, что «хозяюшка сверчка» - «сама для него сверчок, который приносит ему счастье» (12, 206). В итоге выходит, что не сверчок, и не феи, и не призраки огня, а сами они - Джон и Мэри - главные хранители своего семейного благополучия.

«Мы радуемся теплу, - писал Честертон о повести, - исходящему от неё, как от горящих поленьев» . Рождественский дух повестей Диккенса (даже самой «домашней» из них) не умилительно-примиряющий, но активный, даже в каком-то смысле наступательный. В самом идеале уюта, воспеваемого Диккенсом, различима, по выражению Честертона, «вызывающая, почти воинственная нота - он связан с защитой: дом осадили град и снег, пир идёт в крепости дом как снабжённое всем необходимым и укреплённое убежище Ощущение это особенно сильно в ненастную зимнюю ночь... Отсюда следует, что уют - отвлечённое понятие, принцип» . Чудо и благодать разлиты в самой атмосфере этих рождественских историй: «Очаг истинной радости освещает и согревает всех героев, и очаг этот - сердце Диккенса» . В его книгах постоянно ощущается живое присутствие автора: «я мысленно стою у вас за плечом, мой читатель» (12, 31). Диккенс умеет создать неповторимую обстановку дружеского общения, доверительной беседы автора с обширной семьёй его читателей, устроившихся в ненастный вечер у камелька: «Ох, помилуй нас, Господи, мы так уютно уселись в кружок у огня» (12, 104).

В то же время, каким бы благодушным, на первый взгляд, ни было повествование, оно всегда сопряжено с ощущением шаткости и неблагополучия современной действительности, искажённой греховным произволом сильных мира сего - предателей Христа, служителей бесовского «князя тьмы». Своим ученикам Господь возвестил: «Уже немного Мне говорить с вами; ибо идёт князь мира сего, и во Мне не имеет ничего» (Ин. 14: 30); предающим же Его Христос сказал: «теперь ваше время и власть тьмы» (Лк. 22: 53),

Писатель гневно выступал против угнетателей и эксплуататоров, мошенников и аферистов, злодеев и хищников всех мастей; обличал их мерзостное моральное уродство, тлетворную власть денег.

Под пером Диккенса оживают образы не знающих жалости капиталистов, использующих рабский, в том числе детский, труд на своих заводах и фабриках, в работных домах («Оливер Твист», «Дэвид Копперфилд»).

Безсердечные буржуа, владельцы коммерческих фирм, эгоисты-предприниматели озабочены только получением прибыли любой ценой. Во имя наживы их сердце окаменело, превратилось в кусок льда даже по отношению к родным и близким («Рождественская песнь в прозе», «Домби и сын»).

Высокомерные, чопорные аристократы, брезгливые по отношению к низшим социальным слоям, тем не менее следуют омерзительному правилу «деньги не пахнут» и не гнушаются принять в своё общество мусорщика, разбогатевшего на бизнесе от мусорных груд и помойных ям («Наш общий друг», 1865).

Крупные финансовые махинаторы-банкиры под прикрытием государственной власти выстраивают мошеннические схемы-«пирамиды», разоряя тысячи вкладчиков («Мартин Чеззлвит» (1844), «Крошка Доррит»).

Ловкие юристы-крючкотворы, продажные адвокаты и сутяжники, преступные в своей сущности, приискивают легальные оправдания криминальным деяниям своих клиентов-толстосумов, плетут интриги и плутни («Лавка древностей» (1841), «Дэвид Копперфилд»).

Судейские проволочки тянутся годами и десятилетиями, так что людям порой не хватает целой жизни, чтобы дождаться решения суда. Они умирают, не дожив до окончания судебного процесса («Холодный дом», 1853).

В школах для бедных преподаватели с повадками чудовищ-людоедов истязают и притесняют беззащитных детей («Николас Никльби», 1839).

Злобный карлик-садист Квилп преследует маленькую девочку («Лавка древностей»). Старик-еврей Фейгин - злокозненный главарь лондонского воровского притона - собирает в своём преступном логове бесприютных мальчишек, заставляя их работать на него, обучая уголовному ремеслу, каждый миг грозящему им виселицей («Оливер Твист»). Образ Фейгина был нарисован столь гротескно и в то же время типически, что вызвал недовольство английских евреев. Некоторые даже просили писателя убрать или смягчить черты национальной принадлежности верховода шайки детей-карманников. В итоге гнусный старикашка, обращавший детей в преступников, оканчивает свои дни на виселице, где ему и положено было быть.

Диккенс, как никто, умел понять детскую душу. Детская тема в его творчестве - одна из важнейших. Призыв Христа «будьте как дети»: «если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное» (Мф. 18: 3) - живёт в художественном мире Диккенса - в мире, где бьётся его собственное сердце, сохранившее детскую непосредственность и веру в чудо.

В маленьких героях своих романов автор отчасти воспроизвёл своё собственное детство, отмеченное суровыми лишениями и тяжкими морально-нравственными испытаниями. Он никогда не забывал своё унижение и отчаяние, когда родители угодили в долговую тюрьму Маршалси; когда маленьким мальчиком ему пришлось работать на фабрике по производству ваксы. Писатель психологически точно сумел передать самую суть детской ранимости: «Мы страдаем в отрочестве так сильно не потому, что беда наша велика, а потому, что мы не знаем истинных её размеров. Раннее несчастье воспринимается как гибель. Заблудившийся ребёнок страдает, словно погибшая душа» .

Но Оливер Твист и в сиротском приюте, и в воровском притоне сумел сберечь веру в Бога, добрую душу, человеческое достоинство («Оливер Твист»). Маленькая девочка-ангелочек Нелли Трент, бредущая с дедушкой по дорогам Англии, находит в себе силы поддерживать и спасать близкого человека («Лавка древностей»). Отвергнутая родным отцом-буржуа Флоренс Домби сохраняет нежность и чистоту сердца («Домби и сын»). Малютка Эми Доррит, рождённая в долговой тюрьме Маршалси, самоотверженно заботится об отце-узнике и обо всех, кто нуждается в её заботах («Крошка Доррит»). Эти и многие другие герои, добрые душой и кроткие сердцем, призваны, как и малыш-калека Тим из «Рождественской песни в прозе», напомнить людям о Христе - о Том, «Кто заставил хромых ходить и слепых сделал зрячими» (12, 58).

«Дэвид Копперфилд» - роман, написанный от первого лица, во многом автобиографический, по справедливому отзыву Дж. Б. Пристли, - «истинное чудо психологической прозы»: «Главную неиссякаемую силу “Копперфилда” составляет детство Дэвидав литературе и по сей день нет лучшего изображения детства. Здесь есть игра теней и света, присущая началу жизни, зловещей тьмы и лучезарной, снова возникающей надежды, бесчисленные мелочи и тайны, подслушанные у волшебной сказки, - с какой тонкостью и совершенством всё это написано!»

Одна из финальных глав романа, венчающая обширное, масштабное повествование-хронику, называется «Свет озаряет мой путь». Источник света здесь - метафизический. Это духовный свет, кульминация внутреннего возрождения героя после пережитых испытаний: «И в памяти моей возникла длинная-длинная дорога, и, всматриваясь вдаль, я увидел маленького, брошенного на произвол судьбы оборвыша…» (16, 488). Но былой мрак сменяется «светом в конце тоннеля» - такова внутренняя художественная логика произведений Диккенса. Герои, наконец, обретают полноту счастья: «сердце моё так полноМы плакали не о минувших испытаниях, через которые прошлиМы плакали от радости и счастья» (16, 488).

Писателю удалось художественно отобразить евангельские «полноту сердца» и «полноту времён», когда происходит встреча человека с Богом, - то состояние, которое лаконично выражено у апостола Павла: «И уже не я живу, но живёт во мне Христос» (Гал. 2, 20).

Именно отсюда - счастливые или, по крайней мере, благополучные финалы творений Диккенса; тот happy end, который стал характерной чертой его поэтики. Писатель верил в идеалы Нового Завета, верил, что Добро, Красота и Правда - скрытые пружины жизни, и наверняка испытывал «особую творческую радость, заставляя медлительное Провидение поторопиться, распоряжаясь несправедливым миром по закону справедливости» , ведь «для Диккенса это словно вопрос чести - не дать победы злу» . Таким образом, ставший притчей во языцех диккенсовский happy end - не сентиментальный анахронизм, а напротив - решающий духовно-нравственный рывок вперёд.

Надо только открыть книгу, и тогда даже самый предубеждённый читатель почувствует не отталкивание, а магическое притяжение, сможет отогреться душой. Чудом и благодатью своего художественного мира Диккенс способен изменить нас: очерствевшие сердцем смогут смягчиться, скучающие - развеселиться, плачущие - утешиться.

Сегодня книги писателя переиздаются большими тиражами, множатся экранизации его произведений. Причудливый и трогательный диккенсовский «мир истинный, в котором душа наша может жить» (Г. Честертон), на удивление отвечает нашему жизненному стремлению к внутренней гармонии и равновесию, затаённой надежде на то, что мы сможем преодолеть горести, беды и отчаяние, что душа человеческая выстоит, не погибнет.