Воспоминания очевидцев о революции 1917 года. Как почувствовать революцию. Arzamas: курс аудиолекций о революции

Джон Рид. 1910-е годы Library of Congress

Автор

Американский журналист Джон Рид (1887-1920) был из тех авторов, для кото-рых придумана профессия «неистовый репортер». Он писал о стач-ках тек-стильщиков в США — и попадал в кутузку вместе с забастовщиками. Отправ-лялся к мексиканскому революционеру Панчо Вилье — и рассказывал ему, бывшему бандиту, о социализме. Выпускник престижного Гарвардского уни-верситета, Рид связал судьбу с социалистическим движением и его прессой. Он был сторонником профсоюза «Индустриальные рабочие мира» и одним из основателей Коммунистической партии США.

Обстоятельства написания

В Россию, на фронтах которой он уже побывал в 1915 году, Рид вернулся осенью 1917-го — и сразу оказался в центре револю-ционных событий. Репортер говорил с промышленниками, генералами и ми-нистрами Временного прави-тельства, с вождями большевиков, с вернувшими-ся из Нью-Йорка русскими анархистами и с простыми солдатами. Рид очень слабо знал русский язык и был вынужден пользоваться услугами переводчика или полагаться на знав-ших европейские языки собеседников. При этом вы-шедшая в 1919 году книга фактически точна в описаниях. Писал ее Рид уже в Нью-Йорке, вооруженный не только блокнотом, но и кипами газет, листовок и объявлений, часть из ко-торых он приводит в качестве приложений.

Первое издание книги. 1919 год Boni & Liveright / Lorne Bair Rare Books

Вездесущий Рид успевал побывать в Зимнем дворце в последние часы пре-бывания там Вре-мен-ного пра-вительства — и вернуться на съезд Советов в Смоль-ный, где было объявлено о свержении прежней вла-сти. На улицах Петрограда он увертывался от пуль, а под Царским Селом его едва не рас-стреляли революционные солдаты. Обо всем этом он пишет спокойно, по-деловому. Имя Сталина в тексте встречается лишь пару раз — в каких-то списках. Заметнее фигура Ленина, написавшего предисловие к американскому изданию («я от всей души реко-мен-дую это сочинение рабочим всех стран»). Но Ленин скрывался в подполье или предпочитал кабинетную работу поездкам в горячие точки, так что чаще всего из вождей большевизма на страни-цах мелькает пламенный оратор Троцкий. Этим объясняется тот факт, что после очередного русско-язычного издания книги в 1929 году ее не переиздавали до 1950-х. Текст Рида был реабилитирован лишь после ХХ съезда КПСС.

Особенности

Рид, по его словам, «старался рас-сматривать со-бы-тия оком добросо-вестного летописца, заинте-ре-со-ван-ного в том, чтобы запечатлеть истину». Он не скры-вает своих симпатий к боль-ше-викам и их союзникам, но не герои-зирует их — и не демо-низирует их про-тивников. Для того чтобы стать просто партийным агитатором, он слишком честный репортер. Даже считая победу боль-ше-ви-ков закономерной, он не за-малчивает сопрово-ждавшее эту победу насилие. Напри-мер, Рид упо-ми-нает, что некоторые из защищавших Зимний дворец военно-слу-жащих женского батальона смер-ти, сдавшись в плен, были изнасилованы вы-сту-пав-шими на стороне Советов солдатами. Впрочем, журналист обсуждает и сильно пре-уве-личенные сообщения об этом в «буржуазной» прессе.

Цитата

«Мы пошли в город. У выхода из вокзала стояло двое солдат с винтовками и примкнутыми штыками. Их окружало до сотни торговцев, чиновников и студентов. Вся эта толпа набрасывалась на них с криками и бранью. Сол-даты чувствовали себя неловко, как несправедливо наказанные дети.
Атаку вел высокий молодой человек в студенческой форме, с очень высокомерным выражением лица.
„Я думаю, вам ясно, — вызывающе говорил он, — что, поднимая оружие против своих братьев, вы становитесь орудием в руках разбойников и преда-телей“.
„Нет, братишка, — серьезно отвечал солдат, — не понимаете вы. Ведь на све-те есть два класса: пролетариат и буржуазия. Так, что ли? Мы…“
„Знаю я эту глупую болтовню! — грубо оборвал его студент. — Темные му-жики вроде вот тебя наслушались лозунгов, а кто это говорит и что это зна-чит — это вам невдомек. Повторяешь, как попугай!..“ В толпе засмеялись… „Я сам марксист! Говорю тебе, что то, за что вы сражаетесь, — это не социа-лизм. Это просто анархия, и выгодно это только немцам“.
„Ну да, я понимаю, — отвечал солдат. На лбу его выступил пот. — Вы, видно, человек ученый, а я ведь простой человек. Но только думается мне…“
„Ты, верно, думаешь, — презрительно перебил студент, — что Ленин — истинный друг пролетариата?“
„Да, думаю“, — отвечал солдат. Ему было очень тяжело.
„Хорошо, дружок! А знаешь ли ты, что Ленина прислали из Германии в запломбированном вагоне? Знаешь, что Ленин получает деньги от немцев?“
„Ну, этого я не знаю, — упрямо отвечал солдат. — Но мне кажется, Ленин говорит то самое, что мне хотелось бы слышать. И весь простой народ гово-рит так. Ведь есть два класса: буржуазия и пролетариат…“
<…>
„…Я борюсь с большевиками потому, что они губят Россию и нашу свобод-ную революцию. Что ты теперь скажешь?“
Солдат почесал затылок. „Ничего я не могу сказать! — его лицо было иска-жено умственным напряжением. — По-моему, дело ясное, только вот неученый я человек!.. Выходит словно бы так: есть два класса — пролетариат и буржуа-зия…“
„Опять ты с этой глупой формулой!“ — закричал студент.
„…только два класса, — упрямо продолжал солдат. — И кто не за один класс, тот, значит, за другой…“».

Василий Шульгин. «Дни»

Василий Шульгин (слева) и один из руководителей Объединения русских монархистов Павел Крупенский. 1917 год © РИА «Новости»

Василий Шульгин в фильме «Перед судом истории». 1965 год © РИА «Новости»

Автор

Василий Витальевич Шульгин (1878-1976) был одним из наиболее ярких дея-телей националистического движения Российской империи. Сын редактора, пасынок следующего редактора и затем сам редактор крайне правой газеты «Киевлянин», в последние годы царизма Шульгин отошел от традицион-ных монархических организаций. В 1915 году созданная в Думе при его участии «Прогрессивная группа националистов» вошла в блок с либе-ралами. После революции Шульгин участвовал в Белом движении. В 1944 году СМЕРШ СМЕРШ («Смерть шпионам!») военная контрразведка, созданная в СССР в 1943 го-ду и существовавшая независимо в армии, на флоте и в рамках НКВД. По разным дан-ным, за годы Второй мировой СМЕРШ аре-стовал от нескольких сотен тысяч до не-скольких миллионов человек. арестовал его в Югославии. Проведя 12 лет в заключении, Шульгин прими-рился с советской властью и участвовал в пропагандистской работе.

Обстоятельства написания

Оказавшись в 1920 году в эмиграции, Шульгин взялся за мемуары. Книга «Дни», в которой он рассказывает о Февральской революции, была впервые опубликована в эмигрантском журнале «Русская мысль» в 1922-м. Первое отдельное издание вышло в 1925 году в Белграде. Шульгин, в том же году тайно пробравшийся в СССР, смог купить советскую перепечатку своей книги.

Обложка издания 1925 года

Описание истории Февраля Шульгин начинает издалека — с момента изда-ния Октябрьского мани-феста 1905 го-да, который он винит в разрушении традиционных отноше-ний между монархией и подданными. Конститу-ция «началась еврейским по-громом и кончилась разгромом дина-стии». Автор тогда защищал редакцию «Киев-лянина» от револю-ционной тол-пы и во главе взвода солдат подавлял погромы, которые, как он считал, были вызваны атакой евреев на царизм. Когда антиправи-тель-ственная думская речь Шульгина в ноябре 1916 года была запрещена цензурой, это знаменовало для него дальнейший распад отноше-ний между народом и самодержцем. Шульгин в поисках «какого-нибудь выхода» участвует в организации Вре-мен-ного комитета Государственной думы и приходит к выводу о необходи-мости отречения Николая II. Он нервно и мизантропично описывает толпы, проходя-щие сквозь Таврический дворец, аресты, политические совещания, сложные отношения думцев с лидерами Петроградского совета. Но в историю он вошел как монархист, который принял отречение последнего российского императора и затем — отречение его брата, великого князя Михаила.

Особенности

Многолетний опыт журналиста и парламентского оратора помог Шульгину в описании революционного хаоса. Впрочем, он при-знается в том, что воспо-минания его иногда спутываются в «кошмарную кашу». Некоторые факты он и вовсе искажает: утверждает, что императрица Александра Федоровна была за «уступки» оппозиции, представляет великого князя Михаила Александро-вича «олицетворением хрупкости», хотя тот пред-принимал активные усилия по спасению монархии. Современного читате-ля может шокировать зоологиче-ский антисемитизм Шульгина, хотя для своего времени он был достаточно умеренным — это скорее отвращение, чем актив-ная ненависть. Публицист считал еврейские погромы вредными и высту-пал против фабрикации «дела Бейлиса» «Дело Бейлиса» — суд над евреем Менахе-мом Менделем Бейлисом, который обвинялся в ритуальном убийстве 12-летнего Андрея Ющинского. Процесс, который сопрово-ждался активной антисемитской кампанией с одной стороны и протестами прогрессив-ной общественности в России и по всему миру — с другой, состоялся в Киеве осенью 1913 года. Бейлис был оправдан. .

Цитата

«Я не знаю, как это случилось… Я не могу припомнить. Я помню уже то мгно-вение, когда черно-серая гуща, прессуясь в дверях, непрерывным врываю-щимся потоком затопляла Думу…
Солдаты, рабочие, студенты, интеллигенты, просто люди… Живым, вязким человеческим повидлом они залили растерянный Таврический дворец, зале-пили зал за залом, комнату за комнатой, помещение за помещением…
С первого же мгновения этого потопа отвращение залило мою душу, и с тех пор оно не оставляло меня во всю длительность „великой“ русской революции.
Бесконечная, неисчерпаемая струя человеческого водопровода бросала в Думу все новые и новые лица… Но сколько их ни было — у всех было одно лицо: гнусно-животно-тупое или гнусно-дьявольски-злобное…
Боже, как это было гадко!.. Так гадко, что, стиснув зубы, я чувствовал в себе одно тоскующее, бессильное и потому еще более злобное бешенство…
Пулеметов!
Пулеметов — вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя…
Увы — этот зверь был… его величество русский народ…
То, чего мы так боялись, чего во что бы то ни стало хотели избежать, уже было фактом. Революция началась».

Владимир Набоков. «Временное правительство и большевистский переворот»

Владимир Набоков. 1914 год Wikimedia Commons

Депутаты Государственной думы Владимир Набоков (слева) и Алексей Аладьин. Фотография Карла Буллы. 1906 год Wikimedia Commons

Автор

Один из главнейших деятелей партии конституционных демократов Владимир Дмитриевич Набоков (1869-1922) находился в самом центре револю-ционных событий. Крупный юрист, сын министра юстиции в царском прави-тельстве, он стал соавтором акта об отказе от принятия престола великого князя Михаила Александровича, а затем был управляющим делами Временного правительства первого состава и работал в правительственном Юридическом совещании Юридическое совещание — орган, создан-ный в марте 1917 года и просуществовавший до Октябрьского переворота, в задачи кото-рого входила юридическая оценка постанов-лений, указов и распоряжений Временного правительства, а также подготовка Учреди-тельного собрания. . Он погиб в Берлине во время покушения монархистов на лидера кадетов Павла Милюкова.

Обстоятельства написания

После начала большевистских репрессий Набо-ков оказался в Крыму. Полагаясь в качестве источника лишь на подшивку кадетской газеты «Речь», он описал пережитое им начиная с февральских беспорядков в Петрограде и заканчивая кратким арестом в ноябре 1917 года в Смольном. Воспоминаниями Набокова о Временном прави-тель-стве откры-вается первый выпуск альманаха «Архив русской революции», который кадет Иосиф Гессен начал издавать в 1921 году. В 1924-м книгу переиздали в СССР.

Титульный лист первого тома альманаха. 1921 год Wikimedia Commons

Набоков-мемуарист уделяет основное внимание тому, что он непосредствен-но наблюдал. Будучи военнослужащим, он, кажется, одним из последних среди кадетских лидеров добрался до Таври-ческого дворца, где формировалось Временное прави-тель-ство. Он же стал чуть ли не последним представи-телем правительства в Зимнем дворце, кото-рый покинул за считанные минуты до блокады, уста-новленной советскими силами.

В своих кратких записках Набоков уде-ляет основное внимание не собствен-ной роли в истории, но тем, с кем рабо-тал вместе. Он ярко обрисовывает кол-лег по правительству, оценивая их как политиков, ораторов, а главное — как деятелей революции. Министр юстиции Александр Керенский — болезненно тщеславен и недостаточно уверен; обер-прокурор Синода Владимир Львов — наивен и невероятно легкомыслен; министр земледелия Андрей Шингарев — способен и трудолюбив, но лишен способностей государственного масштаба. Основные политические и социальные противоречия 1917 года Набоков видит четко, осознавая фатальную их неразрешимость — и фатальную непригодность практически всех лидеров к тому, чтобы решать стоящие перед страной задачи.

Особенности

Опытный публицист и отец знаменитого писателя, Набоков пишет очень ярко. Память мемуариста — замечательная: больше чем через год после событий, в 1918-м, он точно воспроизводил маршруты, которыми пробирался среди революционных толп Петрограда в феврале, июле или октябре.

Цитата

«…Я все-таки не могу присоединиться к тому потоку хулы и анафематствова-ния, которым теперь сопровождается всякое упоминание имени Керенского. Я не стану отрицать, что он сыграл поистине роковую роль в истории русской революции, но произошло это потому, что бездарная, бессознательная бунтар-ская стихия случайно вознесла на неподходящую высоту недостаточно силь-ную личность. Худшее, что можно сказать о Керенском, касается оценки ос-нов-ных свойств его ума и характера. Но о нем можно повторить те слова, которые он недавно — с таким изумительным отсутствием нравственного чутья и эле-ментарного такта — произнес по адресу Корнилова. „По-своему“ он любил родину, — он в самом деле горел революционным пафосом, — и бы-вали случаи, когда из-под маски актера пробивалось подлинное чувство. Вспомним его речь о взбунтовавшихся рабах, его вопль отчаяния, когда он по-чуял ту пропасть, в которую влечет Россию разнузданная демагогия. Конечно, здесь не чувство-валось ни подлинной силы, ни ясных велений разума, но был какой-то искрен-ний, хотя и бесплодный порыв. Керенский был в плену у своих бездарных дру-зей, у своего прошлого. Он органически не мог действовать прямо и смело, и, при всем его самомнении и самолюбии, у него не было той спокойной и непреклонной уверенности, которая свойственна действительно сильным людям. „Героического“ в смысле Карлейля в нем не было решительно ничего».

Максим Горький. «Несвоевременные мысли»

Максим Горький. Около 1906 года Library of Congress

Автор

Классик пролетарской литературы Максим Горький не был просто беллетри-стом и культуртрегером. Еще до революции он принимал активное участие в социал-демократическом движении. Перед Первой мировой он короткое время редактировал больше-вистскую газету «Правда», в годы войны его журнал «Летопись» был одним из немногих легальных «пораженческих» изданий Пораженчество (дефетизм) — желание пора-жения собственной страны в войне. Некото-рые социалисты в России, в первую очередь Владимир Ленин, считали поражение России в «реакционной» Первой мировой войне за благо, поскольку оно будет способство-вать делу революции. .

Обстоятельства написания

После Февральской революции Горький предла-гал свои статьи вновь легализо-вавшимся газетам большевиков, но те отвергали его тексты из-за идеологиче-ских расхождений. Писатель и ряд других близких к меньшевикам-интерна-ционалистам публицистов основали весной 1917-го газету «Новая жизнь», выходившую чуть больше года. В ней регулярно появля-лись публицистические тексты Горького — преимущественно в его авторской рубрике «Несвоевремен-ные мысли». В 1918 году Горький собрал их в две книги — «Революция и куль-тура» и «Несвоевременные мысли». Писа-тель подготовил третью, более объем-ную компиляцию своих статей, но она так и пролежала в архиве до конца 1980-х, пока антибольшевистская публицистика Горького не оказалась вновь востре-бованной в годы перестройки, когда и была издана.

«Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре». 1918 год Культура и свобода

В своих «новожизненских» статьях Горький вел хро-нику возму-щавших его проявлений «тяжкой рос-сий-ской глу-пости». Он писал о провока-торах, само-судах, унижениях, о захватившей страну эпидемии насилия. Рево-лю-ционный народ, по крайней мере в форме бескультурной озве-ревшей толпы, для Горь-кого является вопло-щением «зоологического анархизма», противо-стоять которому должна интел-лигенция. Просвещение, распро-стране-ние книг и научных знаний видятся ему способом спасти страну и революцию. В этих статьях вообще заметно преклонение Горького перед достиже-ниями покоряю-щей природу циви-лизации вроде каналов или тонне-лей — это пре-клоне-ние впо-следствии будет чувствоваться и в горьковском воспевании .

Но в период «Несвоевременных мыслей» Горький выражал позицию независи-мых социалистов. Он писал «о дикой грубости, о жестокости большевиков, восходящей до садизма, о некультурности их, о незнании им психологии рус-ского народа, о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс». Горький имел все основания написать, что он «по мере своего разумения» боролся против большевиков. Впрочем, атако-вал он не только их, но и, например, политику кадетской партии.

Особенности

Статьи Горького оказались в книге практически в том же виде, в котором они печатались в газете. Тексты, впрочем, перерас-пределены предметно — вместе поставлены тексты о культуре, об Октябре и так далее. Значительная часть политической борьбы в революционную эпоху проходила, разумеется, в газе-тах. Кроме собственных наблюдений и разговоров Горький отталкивается также от полемики с другими авторами, например сотрудниками большеви-стских изданий Ильей Ионовым или Иваном Книжни-ком-Ветровым. Жестокий дух времени проявляется также в письмах читателей, довольно многие из кото-рых угрожали публицисту расправой из-за политиче-ских разногласий.

Цитата

«Ленин „вождь“ и — русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе про-де-лать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу.
Измученный и разоренный войною народ уже заплатил за этот опыт тыся-чами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезгла-вит его.
Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспеш-ников — его рабов. Жизнь, во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он — по книжкам — узнал, чем можно под-нять эту массу на дыбы, чем — всего легче — разъярить ее инстинкты. Рабо-чий класс для Лениных то же, что для металлиста руда. Возможно ли — при всех данных условиях — отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому — невозможно; однако — отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся?
Он работает, как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик пользует-ся мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию. Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с русским рабочим классом проделывается безжалостный опыт, который уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие русской революции».

Антон Деникин. «Очерки русской смуты»

Антон Деникин. 1914 год Wikimedia Commons

Антон Деникин. Париж, 1930-е годы © DIOMEDIA

Автор

Антон Иванович Деникин (1872-1947) — сын ставшего офицером кре-постного крестьянина, родился и вырос в Польше. В ходе Русско-японской войны он хо-дил в штыковые атаки. Звание генерал-лейтенанта получил за взятие в 1915 го-ду города Луцка. Деникин начал публиковать свои беллетри-стические и публи-цистические тексты еще в 1890-х, критикуя бюрократизм царской армии, гру-бость и произвол по отношению к нижним чинам. Фев-ральскую революцию он принял, однако активно сопротивлялся мерам по демократизации армии, которые считал подрывающими дисциплину, и стал одним из лидеров корни-ловского и затем Белого движения. После поражения Вооруженных сил Юга России Деникин подал в отставку и отправился в эми-грацию. В годы Второй мировой выступал с резкой критикой сотрудничества русских эмигрантов с гитлеровцами; последние два года жизни провел в США.

Обстоятельства написания

К работе над «Очерками русской смуты» Дени-кин приступил в Бельгии в 1920 году, через несколько месяцев после того, как покинул пост испол-няющего обязанности верховного правителя России, а затем и страну. Всего историко-биографическая работа Деникина включает пять томов, но револю-ции посвящены два первых: «Крушение власти и армии. Февраль — сентябрь 1917 года» и «Борьба генерала Корнилова. Август 1917 года — апрель 1918 года». Первая часть появилась в 1921-м, последний том, написанный уже в Венгрии, вышел в 1926 году. В СССР отдельные отрывки из «Очерков» печатали в 1920-х, но полное издание вышло лишь в годы перестройки.

Том первый «Крушение власти и армии». 1921 год Государственная публичная историческая библиотека

Произведение одного из лидеров Белого движения не совсем похоже на обычные «генеральские мемуары». Не только из-за явной лите-ратурной одаренности Деникина, не только из-за проник-но-венно эмоцио-нальной инто-нации, характер-ной для текстов рос-сийских интеллигентов. В первом томе и в первой половине второго он прак-тически не рассказы-вает о боевых дей-ствиях, которыми руководил. Вместо этого Деникин представляет широкую, основанную на широком круге разно-образных источников картину жизни захва-ченного революционным вихрем россий-ского общества, прежде всего армии и офицерства.

Часть использованных в работе доку-ментов автор успел вывезти с собой за гра-ницу. Некоторые его соратники, например Леонид Новосильцев, писали воспо-минания специально по просьбе Деникина. Ссылается он и на газеты, и на про-изведения других участников событий — как сторонников, так и про-тивников, иногда подвергая свидетель-ства своего рода «перекрестному допро-су». Но и как непосредственный на-блю-датель Деникин находился в центре многих важных событий. Генерал мог, например, уверенно называть именно моральное состоя-ние войск основной причиной неудачи летнего наступления 1917 года, так как «во всех районах наступления [российские войска] обладали превосходством сил и технических средств над противником, и в частности небывалым доселе количеством тяжелой артиллерии».

Особенности

Одна из мыслей, которую Деникин усиленно под-черкивает в своем описании событий 1917 года, — офицерское движение не было по своей природе и целям монархическим, реакционным, контрреволю-ционным. Офицерство и генера-литет в целом приняли Февральскую револю-цию и понимали ее как освобож-дение от царизма, препятствовавшего успеш-ной борьбе с внешним врагом. Корниловское движение «было вызвано высо-ким патриотизмом и ясным, жгу-чим сознанием той бездонной пропасти, в которую бешено катился русский народ». Главной причиной такого положе-ния Деникин видит альянс герман-ского генерального штаба и связан-ной с ним «невидимыми, но ясно ощущае-мыми психологическими и реаль-ными нитями» революционной демократии. Впрочем, его утверждение о прямой связи «пораженцев» с германским коман-дованием столь же сом-нительно, сколь и тезис о массовом притоке бывших полицейских и жандар-мов в партию большевиков.

Военная диктатура должна была изменить соотношение сил и спасти либе-рально-демократические завоевания Февраля. Но Деникин мало останавли-вается на роли монархистов в корниловском движении, преподносит конфрон-тацию между Ставкой и Временным правительством как вину последнего и его сторонников слева, а также оставляет за кадром те массовые бессудные казни, ценой которых только и мог бы быть достигнут хотя бы временный успех корниловского выступления. Подобная предвзятость свойственна всем мемуа-ристам, даже лучшим из них, но у Деникина хватает мужества и признать, что причинами поражения переворота были «энергичная борьба Керенского за сохранение власти и борьба советов за самосохранение, полная несостоя-тель-ность технической подготовки корниловского выступления и инертное сопротивление массы».

Цитата

«Старый губернаторский дом на высоком, крутом берегу Днепра, в течение полугода бывший свидетелем стольких исторических драм, хранил гробовое молчание. По мере ухудшения положения стены его странно пустели, и в них водворилась какая-то жуткая, гнетущая тишина, словно в доме был покойник. Редкие доклады и много досуга. Опальный Верховный Имеется в виду Лавр Корнилов, который стал верховным главнокомандующим русской ар-мии 19 июля 1917 года. , потрясенный духовно, с воспаленными глазами и тоскою в сердце, целыми часами оставался один, переживая внутри себя свою великую драму, драму России. В редкие минуты общения с близкими, услышав робко брошенную фразу с выражением надежды на скорый подход к столице войск Крымова, он резко обрывал:
— Бросьте, не надо.
Все понемногу рушилось. Последние надежды на возрождение армии и спа-сение страны исчезали».

Федор Раскольников. «Кронштадт и Питер в 1917 году»


Федор Раскольников. 1920 год ТАСС

Автор

Федор Федорович Раскольников (настоящая фамилия — Ильин, 1892-1939) сделал фантасти-ческую карьеру благодаря активному участию в партии боль-шевиков, в кото-рую он вступил еще студентом. Мичман Раскольников был избран товари-щем председателя Кронштадтского совета. Он активно работал в партийной прессе и в большевистском движении на Балтийском флоте. В годы Гражданской войны Раскольников воевал лихо, хотя и с переменным успехом. В декабре 1918 года англичане захватили на Балтике два миноносца под его командова-нием, и флотоводцу пришлось провести несколько месяцев в лондонской тюрьме. Одно время Раскольников служил заместителем нарком-военмора Троцкого по морским делам, несколько месяцев командовал Балтий-ским флотом. В 1920-30-е он занимал ответственные дипломатические посты, а в 1938-м стал невозвращенцем, узнав по дороге в Москву из газет о своем снятии с должности полпреда в Болгарии. Через несколько дней после написа-ния обличительного открытого письма Сталину Раскольников оказался во французской психиатрической клинике, не справившись с известием о заключении пакта Молотова — Риббентропа Пакт Молотова — Риббентропа, или Договор о ненападении между Германией и Совет-ским Союзом, — соглашение, подписанное 23 августа 1939 года главами ведомств по иностранным делам Германии и Совет-ского Союза. .

Обстоятельства написания

Раскольников-мемуарист дебютировал в 1925 году, опубликовав после возвра-щения из Афганистана книгу воспоми-наний о своей деятельности в Крон-штадте и Петрограде в 1917 году. В под-вергнутой цензуре версии книга была переиздана в 1964-м, после посмертной реабилитации Раскольникова; пол-ностью — в годы перестройки.

«Кронштадт и Питер в 1917 году». 1990 год Издательство политической литературы

Мемуары Раскольни-кова — достаточно простое, бесхит-ростное повествование. Автор щедро делится радостью победы в револю-ционной борьбе, кото-рую он описывает в хронологическом порядке. Февраль-скую революцию он встретил гарде-мари-ном, и партия отправила его в «цитадель рево-лю-ции» Кронштадт редактировать газету «Голос правды»; он стал одним из веду-щих боль-ше-ви-стских организаторов и аги-таторов на Балтике. В Июльские дни Раскольников «фактически превра-тился в нелегального командующего войсками», из-за чего до середины октября сидел в «Крестах». Завер-ша-ется книга описанием приклю-чений Расколь-никова в отрядах матросов-балтийцев, оборонявших Петроград от сил Керенского и Краснова и затем захватывавших белый броне-поезд В ходе Гражданской войны армия Белого движения активно использовала брониро-ванные и вооруженные поезда, которые помогали вести боевые действия вдоль железных дорог. . Точка зрения Раскольникова вполне соот-вет-ствует ортодоксальной партийной идеологиче-ской позиции, которую он излагал в статьях и на митингах в 1917 году.

Особенности

Перо цензора или хотя бы редактора, похоже, не прошлось по тексту Расколь-никова. В тексте встречаются стилистически небезупречные фразы, например: «приезд Владимира Ильича вообще положил резкий рубикон в тактике боль-шевиков». Раскольников в середине 1920-х работал редактором журналов и издательств, стал даже начальником Главискусства, и редакторы ему были не страшны. Идеологические клише также даются ему легко. Собственно, Рас-кольников был одним из тех, кто их придумывал и пускал в ход.

Цитата

«Тов. Ленин появился на балконе, встреченный долго несмолкавшим громом аплодисментов. Овация еще не успела окончательно стихнуть, как Ильич уже начал говорить. Его речь была очень коротка. Владимир Ильич прежде всего извинился за то, что по болезни вынужден ограничиться только несколькими словами, и передал кронштадтцам привет от имени петербургских рабочих, а по поводу политического положения выразил уверенность, что, несмотря на временные зигзаги, наш лозунг „Вся власть Советам!“ должен победить и в конце концов победит, во имя чего от нас требуются колоссальная стой-кость, выдержка и сугубая бдительность. Никаких конкретных призывов, которые потом пыталась приписать тов. Ленину переверзевская прокуратура Павел Переверзев (1871-1944) — российский адвокат, сразу после Февральской револю-ции сначала стал прокурором Петроградской судебной палаты, а с мая 1917 года — мини-стром юстиции Временного правительства. После антиправительственных выступлений большевиков в июле инициировал публика-цию документов об их связях с германским правительством, что в итоге привело к гоне-ниям на РСДРП(б) и бегству Владимира Лени-на из Петрограда. , в его речи не содержалось. Ильич закончил под аккомпанемент еще более горячей и дружной овации.
После этих приветствий кронштадтцы, как и подобает организованным воинским частям и отрядам рабочих, снова выстроились и под звуки несколь-ких военных оркестров, непрерывно игравших революционные мотивы, в пол-ном порядке вступили на Троицкий мост. Здесь уже мы стали предметом вни-мания со стороны кокетливых, нарядно одетых офицериков, толстых, пышу-щих здоровьем и сытостью буржуев в новых котелках, дам и барышень в шляп-ках. Они проезжали на извозчиках, проходили мимо, взявшись под ручку, но на всех лицах, смотревших на нас широко открытыми глазами, отпечатле-вался неподдельный ужас». 

Эту революцию я встретил в Москве, будучи членом Всероссийского Церковного собора, о котором речь в следующей части. Тут уж я могу говорить не о своих лишь впечатлениях, а и об общем отношении к ней Церкви, представленной всеми архиереями, духовенством, мирянами-учеными и простецами в количестве трехсот человек. Можно было бы сказать, что тут слышался отзвук всей верующей Руси, в ее не худших, а, пожалуй, лучших представителях. Как же он звучал?

Насколько тревожно была принята нами вторая, февральская революция, настолько, наоборот, уже почти равнодушно отнеслись мы к третьей – большевистской. Уже привыкли к ней: человек ко всему привыкает.

И притом нам казалось, что никакой особой разницы не будет между уже пережитым и только начинающимся.

Один архиерей, митрополит Антоний Киевский, бросил тогда крылатую фразу из Ветхого Завета: “Не хватал за головы псов дерущихся”, чтобы самому не пострадать от злобы их.

Такое пренебрежительное и постороннее отношение к боровшимся политическим партиям не было, впрочем, общим нашим настроением. Большинство членов собора были благоразумны, осторожны и даже уже пассивно-лояльны к тому, что делалось вокруг нас: государство имеет свои задачи, а Церковь свои.

Пока нам лучше быть в стороне, ожидая конца событий. И по всему мы уже видели, куда склонялась история. Нужно подождать. А развязки ждать было недолго: в Петрограде революционный переворот уже завершился, значит, через несколько дней он закончится и в Москве, и по всей стране. И мы спокойно, совершенно спокойно продолжали свои занятия на соборе. Войска, бывшие на стороне большевиков, осадили Москву и откуда-то с Ходынки – опять с Ходынки, на которой во время коронации Николая II подавили немало народу, – посылали снаряды в Белокаменную. А тут еще были у власти члены кадетской, эсеровской и, вероятно, меньшевистской партии. Мы о них ничего не знали и даже не интересовались: кто они, что делают там, в городской Думе?

Военную поддержку они нашли в юнкерах московских военных училищ, поэтому борьба шла между большевиками и юнкерами. И тогда, и теперь мне кажется непонятным: как эти горсточки людей отважились стать против движущейся лавины народных масс? Ведь очевидно было, что не устоять юнкерам. Почему же, однако, они пошли на жертву? Здесь, как солнце в одной из капель, отразилось наметившееся уже движение междоусобной борьбы белых против красных. Доселе – и при кадетском возглавлении, и при социал-революционере Керенском – интеллигенция, военные, имущественные классы не поднимали голоса против Временного правительства, наоборот, сочувствовали ему или, во всяком случае, приняли его, хотя бы не все равно сочувственно. Это является несомненным доказательством сродности первых двух революций (хотя их можно и лучше бы назвать – одною) с прошлым строем жизни: консервативно- или либерально-буржуазным, аристократическим и интеллигентски-классовым…

На чьей стороне был я и вообще мы, члены собора?

Разумеется, юнкера были нам более своими по духу. Не были мы и против народа. Но благоразумие говорило нам, что уже придется мириться с пришедшей новой жизнью и властью, и мы заняли позицию посередине, и, пожалуй, это было верно исторически: Церковь тогда стала на линию нейтральности, не отрекаясь от одной стороны, но признавая уже другую, новую. То, что мне пришлось сказать в Твери педагогам, осуществилось на деле: Церковь должна была и стала осторожною.

Борьба продолжалась недолго. Я тогда жил в Кремле, в одном крыле царского дворца, где были помещения для служивших царской фамилии. Почему-то немногим из нас, духовных, отвели там по комнате. И я был свидетелем последних часов борьбы.

Снаряды с Ходынки направлялись главным образом в Кремль, как центр власти. Поэтому были разбиты купола храмов, разрушена церковь Двенадцати апостолов с патриаршей ризницей, здания Чудова монастыря, подбиты кремлевские башни. И одно время большевистские солдаты, вероятно из войск внутри Москвы, захватили Кремль. Нас они не тронули и по проверке документов пропускали на соборные заседания, проходившие в епархиальном доме около Садовой улицы, недалеко от Духовной семинарии и Самотеки. И мы относились к этим солдатам тоже мирно и приятельски, никакой вражды абсолютно не чувствовал я к ним, наоборот, вспоминаю, что они воспринимались моим сердцем как свои, родные. О политике я тогда не думал: никто ничего не знал, какая она будет. Не больше моего думали эти солдаты-мужики. Однако они своим чутьем понимали, что тут борются народ и господа.

Недолго насиделись на этот раз большевики в Кремле, юнкера осадили его. Хорошо помню, как ночью мимо моего дворцового окна, тяжело громыхая, проходили туда и сюда грузные броневики, сторожа Кремль от нападения. Переулок этот был узкий, и броневики ползли буквально в трех шагах от моего взора. Утром ожидали штурма. Ворота Кремля все были заперты. Передавали, что около 5 часов утра юнкера прислали ультиматум сдаваться. Большевики отказались: их было здесь около 600 человек. Раздался пушечный удар в Троицкие (так ли? – возле артиллерийского дворца) ворота, еще и еще. Юнкера ворвались, и после небольшой, по-видимому, схватки большевики сдались. А юнкера рассыпались по дворцу и другим помещениям с поисками. Зашел и в мою комнату один из них. Высокий, красивый, стройный, в прекрасной шинели, он почтительно откозырнул мне, и мы оба улыбнулись, будто свои. Но странно: в то же мгновение я почувствовал в нем барина… А там серые мужики-солдаты стояли обезоруженные, нестройными рядами. Нам с архиепископом Кириллом, тогда Тамбовским, нужно было идти на заседание собора. И мы вышли, направившись к тем же Троицким воротам, около которых собраны были и пленные большевики. Мы были почти уже возле них, шагов за сто, владыка говорит сопровождавшему его келейнику: “Иван, спроси-ка по телефону, а есть ли ныне заседание собора?”

Тот воротился. Мы остановились ждать его.

Кажется, день или два осады мы не могли выходить на собор. И тут разразилась катастрофа. Наверху, вероятно на этой самой башне, были еще большевистские пулеметы. Около пленных ходили группы юнкеров-победителей. И вдруг на всех них, без разбора, полился огненный поток пуль. Мы от страха отодвинулись в ближайшую подворотню. Не остановись ждать телефона, мы все трое как раз попали бы под этот неожиданный огонь. Юнкера и солдаты стали падать, как подкошенная трава. Скоро пулеметчика сняли выстрелами снизу, и опять наступила тишина. Только я сам видел, как наросла за эти несколько минут гора трупов: и господа, и мужики кончили свою жизнь и теперь лежали мирно вместе. Раненых носили на перевязки.

Иван воротился: заседание есть. Мы подошли к братским трупам… Ведь вот только-только они еще были живыми…

Через Троицкие ворота нас, кажется, не пропустили юнкера, и мы направились через Боровицкие… Идем мы по городу: пустота, точно вымерла Белокаменная. Но из домов и с чердаков то тут, то там раздаются какие-то бесцельные выстрелы, наводящие, однако, жуть. С большим трудом мы встретили извозчика, и он какими-то окольными тихими улочками и переулками доставил нас на собор. Там все интересовались, что в Кремле? Архиепископ Кирилл рассказал.

Говорили также и о чудом спасшемся митрополите Петроградском Вениамине. Он жил в том же Кремле, в митропольих покоях Чудова монастыря. Однажды, занимаясь в кабинете, он ясно услышал в сердце голос: “Уйди отсюда”. Послушался – вышел. Тотчас же ворвалась из-за Москвы-реки граната, разбила угол и разорвалась в его кабинете…

В этот день происходил окончательынй выбор кандидатов на патриаршество: два – митрополиты Антоний и Арсений – уже были выбраны, а третьим, после нескольких голосований разных кандидатов, был избран Московский Тихон.

Юнкера, конечно, не могли удержаться. Большевики снова заняли Кремль и власть. Социальная революция в ее первом моменте кончилась. Мы из Кремля ушли. Его заняла новая власть.

Теперь юнкера оказались пленными, ожидая суда. Опасаясь поголовного истребления их, собор – уже после – снарядил депутацию к советской власти с просьбой о помиловании, как-то это и устроили мирным путем, слава Богу! Юнкера расползлись потом куда-то. Новая власть принялась тотчас же за восстановление жизни. Все успокоилось. Собор беспрепятственно продолжал жизнь… А революция покатилась дальше по провинциям1 по городам и селам. Прокатился по стране и я, точно для того, чтобы посмотреть для памяти: где что творилось тогда?.. Москва, Тверь. Владимир, Тамбов, Смоленск. Орша, Могилев, Киев, Полтава, Кременчуг, Херсон, Севастополь, Симферополь прошли перед моим взором за эти полгода.

Расскажу кое-что из подмеченного.

По революционным новым порядкам теперь и в духовных школах заведено было выборное начало. По доброй памяти таврическая корпорация педагогов избрала ректором опять меня.

До этого моя служба проходила в такой последовательности. По окончании Санкт-Петербургской Духовной академии в 1907 году я был оставлен при ней для подготовки к профессуре. Потом года два был личным секретарем при бывшем моем ректоре, тогда архиепископе Финляндском Сергии. Он всегда бывал членом Синода, и большею частью мне приходилось жить с ним в Санкт-Петербурге. Тут я имел возможность видеть многих архиереев и других духовных лиц, посещавших моего патрона, ближе познакомился с жизнью монастырей, особенно Валаамского на Ладожском озере. Живя в Финляндии, я увидел этот чуждый нам народ, не скрывавший вражды против России, какая бы она ни была.

Наш архиепископ, человек исключительных дарований и опыта, гармоничная, уравновешенная натура, был не очень разговорчив на “проклятые вопросы”. Но сам он постоянно думал о них. Насколько я мог догадываться, он многое принимал в новой жизни. Но главное, он твердо верил в руководство Промысла Божия над миром. Бывало, ходим мы с ним после обеда по залу, а он, что-то размышляя, тихо говорит в ответ на свои думы: “А Божий мир по-прежнему стоит… А Божий мир по-прежнему стоит…”

Меняются правительства, а он стоит… Меняются политические системы, он опять стоит. Будут войны, революции, а он все стоит… Посещал его иногда финляндский губернатор 3., и они серьезно и дружественно о чем-то беседовали. Посещал я с ним и Гельсингфорс, и там чуждая нам атмосфера… В Финляндии были везде чистота и порядок, и будто бы не употребляли даже и замков у дверей, но дух был нерадостный… Совсем иное впечатление выносилось от карелов, живших в Финляндии, Хотя они по племени финны, но духом были нашими же, русскими мужиками, лишь еще более смиренными и бедными. Очевидно, православие, исповедуемое ими веками, воспитало в них ту же духовную культуру, что и в России, и на Украине… Прекрасный народ… А финны (их почему-то звали в России “чухонцы”, слово это мне совсем непонятно и сейчас) всегда были нам врагами, а друзьями Западу. И совершенно мне не удивительно, что они воевали против России в 1939-м; еще менее неожиданно, что и после они стали на сторону Гитлера, немцев, Запада: это люди одной западной культуры – католической или протестантской, не важно. Там нередко даже духовенство теряло “русскость” и офиннивалось, хотя и не все, были и крепкие “русаки”.

Из Финляндии я был приглашен в Санкт-Петербургскую академию на кафедры гомилетики и пастырского богословия. Здесь я узнал ближе профессуру. Нехудые они люди, но многие были ненадежны для Церкви, зато другие (меньшинство) оказались потом на соборе основательными защитниками ее. Безбожников среди них не было, конечно.

Из академии, по желанию Санкт-Петербургского митрополита Антония, я назначен был на место инспектора в Духовную семинарию. Преподавательский состав не оставил во мне светлых воспоминаний, это тоже подтвердилось потом на соборе. О семинарском тут бунте из-за курения табака в спальнях я уже говорил. Преподаватели были не на моей стороне, а… на ученической. Ректор протоиерей Р. был разумный, хороший человек, вспоминаю его с уважением и благодарностью, После нескольких месяцев инспектирования меня назначили ректором семинарии в Крым. Это было на святках. Воспитанники разъехались по домам, оставалась небольшая группа сирот и бедных. Они сердечно провожали меня общим чаем. Было мило: прошлое забылось и стерлось.

– Отец инспектор! Неужели вы уходите от нас оттого, что мы учинили дебош против вас? – мягко спросил один.

– Нет! У меня осталось теплое впечатление от вас, А переводят нас, монахов, не спрашивая; куда пошлют, туда и иди.

Из Крыма года через два с лишним меня перевели почему-то в Тверь ректором. Может быть, потому, что эта семинария в шесть раз была многочисленней (300 человек), чем таврическая. Но ходили и какие-то неясные, не проверенные мною слухи, что тут замешано было имя Распутина: незачем было держать в Крыму, близко к царской даче в Ливадии, противника его, слишком много знавшего. Еще раньше меня вопреки своему желанию переведен был из Крыма в Астрахань и известный епископ Феофан – по той же самой причине. По крайней мере, так думали и педагоги.

Поэтому они помимо всего прочего избрали меня снова ректором, когда ушел мой преемник. Но сверх всего в нашей жизни действует и Промысл Божий. Он этими путями направлял меня. грешного, на оба церковных собора: Всероссийский и Украинский.

К святкам я и прибыл с Московского собора в Крым. Здесь поразили всех нас слухи об ужасных злодеяниях матросов над офицерами. Их, говорят, живыми топили в бухтах, привязывали камни к ногам… Я обязан в этих записках говорить все, что осталось в моей памяти, хотя бы это кому-нибудь и не нравилось…

Сам я не видал, конечно, этого, но в Константинополе, уже после эвакуации белых, ко мне привели полусумасшедшую женщину, жену одного так утопленного офицера, чтобы я утешил ее. Видел ее и в Нью-Йорке, где она, несколько оправившаяся, умерла не так давно.

Вообще, гонение на офицеров действительно было жестокое, и поэтому отчасти нужно понять и их, когда они ушли в “белое движение”. Расскажу несколько фактов, мне достаточно известных.

Среди воспитанников семинарии, еще в первое мое ректорство в Крыму, первым учеником в последнем классе был Митя Мокиенко – высокий, застенчивый, мягкий. Отец его служил маленьким чиновником на винокуренном заводе в Симферополе. Мать была исключительно благочестивой богомольной женщиной. Так воспитывала она и двух сыновей. Оба они были чистые, как дети. Митя был уже офицером на Румынском фронте. После известного революционного развала армии он, как и другие, возвратился домой. А тут начались расправы с ними. Арестовали его, а уж заодно взяли и брата, семинариста. Мать чуть не обезумела. Но что она могла сделать? Привели их в местный исполком, помещавшийся в гостинице на Пушкинской улице. Народу всякого множество: солдаты, рабочие, матросы… Гвалт… Был поставлен вопрос: что делать с арестованными? Кто кричит: расстрелять, другие – в тюрьму до суда. Поставили на голосование, большинство оказалось за второе предложение. Написали братьям какую-то бумажку и в сопровождении двух-трех солдат с ружьями отправили в местную тюрьму, недалеко от вокзала. Но через два-три квартала повстречалась группа матросов, вооруженных обычно до зубов (их называли тогда “краса и гордость революции”).

– Кого ведете? – спрашивают они конвойных.

– Офицеров.

– В тюрьму.

– Какая тут тюрьма? Расстрелять немедленно! Солдаты показывают записку от исполкома…

– Никаких исполкомов… Расстрелять, и кончено…

Не могли осилить солдаты. Матросы велели стать братьям у стенки (тогда это слово было в большом ходу). Сзади них случайно оказалась католическая церковь во имя св. Екатерины-мученицы, перед храмом был небольшой садик, обнесенный оградой с железными воротами. К ним и приставили обреченных. В это время сбежалась отовсюду толпа любопытных: женщины, дети… Всегда в революции разгоралась жажда кровавых зрелищ. Матросы приказали солдатам отойти на несколько шагов и расстрелять… Но в это время где-то за углом затрещала подозрительная пулеметная перестрелка. Матросы мгновенно бросились туда, уверенные, что солдаты прикончат братьев и без них. Но только те скрылись за углом, солдаты (сохрани их Бог, если они еще живы!) схватили братьев и быстро побежали с ними в тюрьму, куда их сдали.

– Митя, что ты чувствовал тогда? – спросил я его лично после рассказа, – страшно было?

– Ничего не чувствовал, весь одеревенел. После над ним и братом было расследование, и их освободили. Но ненадолго успокоились они. Нахлынула новая волна преследований, и опять Митя оказался под угрозой. И вот однажды, когда я вечером сидел у архиепископа Димитрия (преемника епископа Феофана), вбегает к нам Митя, так его все звали.

– Что ж это такое? – в ужасе растерянно повторял он не раз. Как зайцев, вылавливают нас, офицеров, и расстреливают. Что же делать? Что же делать? Помогите, владыка, помогите!

Жутко и невыразимо жалостно нам было смотреть на этого беззащитного высокого гвардейца – нашего друга. Но что мы могли сделать, когда и сами были под угрозой?!

– Что же мы можем? Как помочь тебе?

– Ну, сделайте меня каким-нибудь, что ли, диаконом… Дайте мне свидетельство, и, может быть, мне удастся выскочить из этой петли?! Хотя и в вагонах ловят нас, но все ж духовных еще не трогают… Помогите… Помогите…

И он, бедный, метался не садясь.

Архиерей выдал ему какую-то бумагу, что он будто есть диакон, расплакался, благословил и отпустил с Богом. Мите удалось с этим фальшивым документом прошмыгнуть контроль. И потом он уехал в Киевскую Духовную академию, где был до офицерства студентом. Весною в Киеве был политический переворот, возглавленный атаманом Скоропадским, за которым сзади стояли, конечно, немцы, занимавшие тогда Украину. Митя поступил офицером в конвой его. Но в Германии, после ее поражения, произошла своя революция. Немецкие войска ушли домой, Скоропадский скоро пал после них, пришел на его место Петлюра (из полтавских семинаристов) с национальными украинскими войсками. Скоропадский бежал в Германию к своим бывшим союзникам. Митя же бросился в Одессу, надеясь пробраться домой. Но в это время он уже заболел сыпным тифом, который косил тогда сотни тысяч людей по России. С высокой температурой, потеряв сознание (так кто-то рассказывал после его матери, а она нам), он метался на пути в вагоне как безумный. Ему все казалось. что его ловят, хотят расстрелять. Он бросался в окна вагона и жалостливо кричал невидимым преследователям:

– Не трогайте меня, не трогайте!. Я хороший, я хороший… Спросите маму, я хороший!

Довезли до Одессы. Какой-то сердобольный сосед, догадавшийся по его безумным речам, что он имеет отношение к духовенству, привез его с вокзала в архиерейский дом… Тогда там был митрополит Платон… Но (передаю со слов матери) не нашлось ли ему места в архиерейских покоях. или швейцар не осмелился, да еще ночью, доложить владыке, но только Митю укрыл в своей (как нередко, под лестницей) комнатушке сей самый швейцар. А наутро свезли его в госпиталь: там было такое переполнение, что на одной койке клали по два… Туг Митя и скончался. Много раз она его искала и нашла, где никто не ожидал…

После, когда на юге были белые, мать не вытерпела, поехала в Одессу, нашла тело своего старшего – любимца, откопала, положила в цинковый гроб и привезла в Крым. Я хоронил его… На память о нем у меня осталась большая фотография его в офицерской одежде, и она еще раз сыграет тяжелую свою роль… Да, трудно тогда было офицерам, их всех подряд считали защитниками царя (что и верно, и похвально) и представителями старого строя, потому они первыми и пострадали, за ними пойдет имущественный класс, дальше духовенство, а потом трудно будет и народу. А пока закончу эту печальную историю словами: “Царство небесное рабу Божию Димитрию! Святая, чистая была душа, каких немного на свете!”

О другом случае мне пришлось услышать от общего знакомого моего и одной дворянской семьи.

Фамилия их была необычна: Эммануэль, что значит “с нами Бог”. Где-то в Крыму они владели имением в 500 десятин. В семье было 4 сына, все офицеры действующей против немцев армии. Старые отец и мать жили в том же Симферополе.

Во время революции дети, не знаю, все ли, воротились к родителям. Со старшим из них, Левушкой, была особенная история еще на немецком фронте.

Однажды мать, проснувшись ночью (или не успела еще заснуть), увидела у своей постели светлое пятно. Постепенно вырисовывалось лицо старшего сына в крови. Видение исчезло. Старушка разбудила мужа, рассказала все. На другой день было послано письмо в часть, где он служил. Пришел ответ. Оказалось, в ту ночь было наступление наших на немцев. Осколками разорвавшейся гранаты Левушку ранили в голову, и он упал замертво.

На другой день мимо проезжал другой офицер и опознал друга. Слез с лошади и убедился, что тот еще жив. Поднял на седло и доставил до медицинского участка. Левушку выходили. Дальнейшая история его неизвестна. Но достойно удивления, что спасший друга офицер был сыном прислуги этих помещиков, и они помогли матери его воспитать сына в военном училище. Теперь же он отблагодарил их спасением сына благотворителей.

С другим сыном история случилась в Севастополе. Когда началось преследование офицеров, он хотел тоже скрыться, уехав с пароходом. Достал как-то требуемое на выезд разрешение местного ревкома, отправился на пристань. Спрашивает в кассе билет. “А разрешение?”

Офицер, конечно, в советской форме, лезет за ним в боковой карман, но не находит. Обыскал все: нет разрешения. Ехать нельзя. Неужели забыл на квартире?.. Бежит обратно, ищет, нет! Опять лезет в боковой карман. И что же? От пота бумажка взмокла и прилипла к кожаной тужурке. Выхватив ее, он помчался на пристань, но уже было поздно: пароход отошел… И к его счастью… Там, в пути, был обыск, и многие офицеры погибли. Он остался живым.

Третий случай, уже совсем почти сказочный.

Звали этого брата Владимиром Александровичем. Он скрывался в Симферополе где-то… От одного офицера я слышал, что он на чердаке был заложен кирпичами… Дома не жил из-за опасности ареста. Контроль посетил и родителей его.

– Где сыновья?

– Не знаем, – отвечает мать. – Вы их ловите, разве они будут сидеть дома?

Пошли с отцом обыскивать все. А около матери оставили для караула одного матроса. Посмотрев на него, она почувствовала какое-то доверие к нему и спросила:

– Откуда вы родом?

– Из Самарской губернии,

– А у вас есть мать?

– Как вы думаете, каково было бы ей, если б вас ловили так, как вы теперь ловите детей наших?

Матрос промолчал.

– Послушайте, Бог знает, может быть, вы встретите кого-нибудь из моих сыновей? Прошу вас именем вашей матери: помогите ему!

Опять ничего не сказал матрос.

Обыск кончился ничем, но вскоре Владимир был арестован. Сначала его посадили в тюрьму, а потом – расправа короткая – его и еще шестерых офицеров ночью увели на расстрел. За железной дорогой, недалеко от епархиального свечного завода была вырыта большая канава, на краю которой происходили расстрелы. На этот раз назначили для совершения казни девять солдат. Раздался залп, другой. Все попадали. Владимир, видя, что он лишь ранен, падая, прикрыл голову рукой в надежде, что если будут еще добивать, то не в голову, не так опасно. Так человек инстинктивно хватается за соломинку, желая жить… Должно быть, на сей раз этого не случилось. Солдаты ушли. Это было под новый, 1918 год. В Крыму иногда и зимой тепло. Когда все стихло, он поднимает голову и к удивлению своему замечает, что поднимается другой, тоже неубитый. Что делать? Решили ползти в разные стороны, вдвоем заметнее. Было темно. Вдруг Владимир видит впереди себя человека с ружьем. Ох, дозор! Бросился на землю, но тот уже заметил его и потребовал встать… Ну, значит, вторая смерть.

– Офицер.

И он открыто сознался про себя – все равно конец. Но вдруг слышит успокоительные слова:

– Я рабочий. Ищу своего брата, тоже из офицеров. Не убит ли он ныне?

– Как фамилия?

– Такая-то…

– Нет, его не было с нами.

Что делать дальше? Рабочий жил далеко, в Татарской слободке, совершенно противоположной от станции: туда не донести и не довести тяжелораненого, и опасно. Вспомнил, что тут неподалеку живет знакомый мастеровой. К нему ночью и привел он нового знакомца. Там обмыли, перевязали его как могли.

Но беда не приходит одна – по пословице. Где-то рядом или жили, или пировали матросы. Заметив ночью огонь, заподозрили и вошли.

Расспросили: кто, что? И опять смерть на пороге. Матросы, может быть, добродушные от вина, затеяли еще спор с раненым, что вот ученые прежде нуждались в народе, а теперь бросили его. Однако нужно было опасаться недоброго конца. Тогда хозяин дома идет на станцию к коменданту и просит оградить от дебоша матросов его знакомого. Тот, может быть, спросонья, не разобрав дела, дает какую-то записку об удалении буянов, хлопает по ней красной печатью и для верности посылает с мастеровым еще дежурного солдата. Матросы подчинились, ушли. Пришедший провожатый спрашивает: “Как фамилия?” – “Эммануэль”. – “Что? Как?” – “Эммануэль!”

Оказалось, что был тот самый самарский матрос, которого умоляла мать спасти ее детей. Он настолько был поражен этим совпадением, что (вероятно, рассказав о своей встрече с ним) сам нашел извозчика и отвез раненого в больницу, помещавшуюся в так называемом новом городе на другом берегу потока Салгир.

Дальнейшей истории его я долго не знал. Прошло лет десять. Я был в Сербии настоятелем храма и законоучителем в русском кадетском корпусе в г. Бела Церква, недалеко от румынской границы… Как-то на уроке рассказываю кадетам предпоследней роты (там не классы) эту историю, вдруг поднимается рослый кадет лет 18-20 и говорит:

– Владыка, я лично знаю Владимира Александровича.

– Ка-а-к? – удивляюсь я.

– Он живет сейчас в местечке Ясеница, в Словении, где и мои родители.

– Да что вы? Дайте мне адрес.

Я послал Эммануэлю подробнейшее описание всей этой истории и просил его ответить, так ли все это было? Слишком уж все сказочно!

Он подтвердил историю, сделав незначительные изменения и дополнения. Одно из них помню и сейчас:

“Когда нас солдаты расстреляли, я слышу, как один из них говорит: “Чево-й-то, ребята, страшно!” И быстро пошли назад”.

Больше не помню. Вместе с моим рассказом я отправил письмо друзьям в Париж. И может быть, эти документы еще хранятся у кого-нибудь? Если они когда-нибудь появятся на свет, то, вероятно, окажется и разница в деталях, но прочее я хорошо запомнил.

В эти же святки у меня гостил один из московских инженеров, тоже подвизавшийся против большевиков в октябре, В.3. Курганов, сын священника Пензенской губернии, семинарист, но с университетским образованием. Это был дорогой человек по простой душе, по глубине ума, глубоко религиозный, народник. Как он любил рассказывать про своих земляков!

При своей образованности и сознательной вере он все же принял с детства все поверья. Вдовец отец не имел времени заниматься сиротою, и Володя проходил воспитание большею частью на кухне под руководством малограмотного церковного сторожа и посещавших его крестьян. Оттуда он и взял все народное, а говорил совершенно как мужик.

Как-то выходили мы с ним из ректорской квартиры ночью.

– Эх, – говорит, – неладно!

– Что такое?

– Да вишь, месяц с левой стороны от нас.

– Что ты, чудак!

– Не-ет, неладно! Уж это… как пить дать!

– Да почему?

– Вишь, народ так верит, значит, правда!

Я тоже знал об этом, но не верил. А с той поры. вот уже 25 лет, как увижу вечером месяц, так и спрашиваю себя: а с какой стороны? Разумеется, не придав этому значения, Володя вбил это в мою память на всю жизнь.

Так вот, его нужно было тоже вывезти куда-нибудь из страшного Крыма: неровен час, а вдруг да прознают, что он юнкер! Несдобровать теперь ему, да и я горя нахлебаюсь. Правда, он ходил в каком-то овчинном «спинжаке» (вероятно, исковерканное английское слово пиджак, пинжак – спинжак, уже совсем будто русское слово – от спины, русский народ любил такие перевороты, нейтралитет – нейтроньитет, режим – прижим, из имени Агафопод у него вышел хлопан и т.д.).

На голове у Володи шапка, на ногах грубые сапоги. Только вот очки выдавали его, а без них он ничего не видел. Очки же бессомненный признак буржуя! Тогда даже и пословица такая была: «Бей очки да воротнички!»

И потому, возвращаясь из Крыма на Московский собор, я захватил и его с собой, чтобы он отправился потом в Оптину пустынь Калужской губернии, куда он и поступил действительно в монахи… Дальше я еще, вероятно, встречусь с ним в записках.

Купил я для себя и для него двухместное купе, закрыли его на запор и думали уже благодушествовать, все обошлось без проверки и контроля. Но не тут-то было! Только что отошел поезд, в наше купе сильно стучатся.

– Занято, – говорю.

– Ну, брат Володя, плохо! – шепчу ему. – Кто там?

– Матросы-ы!

Это слово и не такие замки отпирало тогда… Открываю. Входят двое, увешанные револьверами.

– Сколько вас тут? Ну вот мы еще двое!

И без всяких дальнейших слов оба снимают с себя одежду, оружие и располагаются. Высокий сразу полез на верхнюю полку, а другой – пониже – остался вместе с нами. Разговорились. Вижу, ребята хорошие, простые.

– Куда едете? – спрашиваю, соображаю: далеко ли с нами поедут попутчики?

– Через Лозовую, на Дон. добивать белых бандитов, – отвечает маленький с совершенно искренним убеждением, что он делает самое рассвятое дело.

Покушали, угостились взаимно. Владимир мой успокоился: «Свои ребята, крестьянский народ!»

Доехали часа через четыре до Мелитополя. Наши вояки вышли выпить, и вдруг маленький возвращается и спрашивает меня:

– Не можешь ли ты написать мне письмо?

– Да вот тут, на станции, значит, встретил я знакомого из своего села, так что хочу написать домашним письмецо. А?

– Это можно, – говорю.

Сейчас же достал из чемодана открыточку.

– Кому писать-то? Как называть?

– Ну-у, дорогие, мол, мои родители и все родные!. Ты и сам знаешь, как писать-то, там о здоровье и все такое…

Написал и это, делать нечего, по пословице: «С волками жить, по-волчьи выть».

– А еще что?

– И довольно!

– Да тут еще место осталось!

– Ну напиши там, что хочешь сам.

– А что, если я напишу: храни вас всех Господь Бог! Можно?

Смотрю на него выжидательно с интересом: что ответит на это?

– Пиши-и! – нимало не колеблясь и не возражая, ответил герой.

И я написал. Он кое-как накарябал свое имя и фамилию и побежал передавать письмо…

А я снова подумал: «Удивительное сочетание в русской душе!. А ведь, право, хороший человек он…»

На ночь маленький залег по-братски на мягкий диван внизу с Володей. А я полез наверх – к высокому, головами врозь. В сетке, около моей головы, лежал огромный револьвер, четверти в две, в деревянной кобуре. С непривычки мне даже неприятно было сначала. А скоро все мы дружно уснули. Никто уж нас больше не беспокоил: где матросы, там было уже надежно на этот счет, в обиду своих не дадут.

Кстати, уж припомню в последний раз о симферопольской станции. Здесь продолжал управлять ею прежний, царский начальник: замечательной деликатности, с красивой бородой, чудный человек! Никто его пальцем не тронул. Только и он при необыкновенном собственном изяществе и красоте не мог навести чистоты на вокзале. Тогда по всей колоссальной России, во всех станциях и вагонах почему-то щелкали подсолнечные семечки. Тут была какая-то особая психология момента, это никак не случайно. Но я не мог все же понять ее. Хотелось ли народу этим развлечь и отвлечь себя от разных дум? Или он хотел показать теперь свою вольность, что он везде хозяин и на все ему наплевать?! Или нужно было занять себя во время долгих, иногда по дням, ожиданий поездов. Но только действительно заплевали уж станции до невероятной степени! И уж убирать было бесполезно. И откуда брались эти семечки?! Право, съедены были сотни тысяч пудов! Вся Русь щелкала тогда,.. Что такое? И когда потом пришли немцы на Украину, они прежде всего требовали очищения станций и запрещали семечки. Я записал этот факт не для забавы читателя, а потому, что он как-то был связан тогда с революционной психологией.

Еще припоминается картина, как огромный матрос с медвежьей фигурой открыто приставал в зале к молоденькой черноволосой девушке еврейского или восточного вообще типа. Она старалась слегка отводить его рукою, но это мало действовало.

Утром наши герои на Лозовой пересели на другой поезд. Потом Харьков… Почему-то пришлось пересаживаться в другой поезд… И тут была такая давка, что едва можно было влезть в вагон третьего класса. А выйти для нужды уже положительно было невозможно, и люди справляли мочевые обязанности прямо через окна.

Прямо против меня оказался молодой раввин-блондин. Мы завязали с ним спор о вере. Он был, разумеется, против христианства.

– А вы хоть читали Евангелие? – спрашиваю я.

– Ну, как же вы можете спорить, не зная самого важного?

В это время ввязывается в нашу беседу другой еврей, черный и пожилой, машет презрительно на нас обоих рукой.

– Э-э! – говорит, – и ваша (моя) вера неверная и твоя (раввина) тоже! Теперь наша вера настала! Ваши больше не нужны!

– Какая же ваша вера? – спрашиваю.

– Вот какая! – и он торжественно ударил себя по карману.

…В Орле Володя пересел, чтобы скрыться в пустынь.

В Москве начинался голод: подвозу хлеба было мало, а в хлебородной Украине господствовали или украинцы, или – потом – немцы. Дон обособился во Всевеликое войско Донское, на Кубани власть забирали белые, общая народная разруха дополнялась расстройством транспорта, а деревня не хотела идти навстречу городу, так как почти ничего не получала от него. Насколько был велик голод, видно из таких фактов. Мы все получали по 1,8 фунта хлеба, да еще иногда плохого. Помню, например, что в нем была масса «кострики» – колосьев, даже есть было трудно. И бывало, я ходил по Сухаревской толкучке купить себе что-нибудь вроде морковки, соленых огурцов и пр. Видел, как околевали от голода собаки. Смотрю, одна стоит около стены дома и шатается. Она уже не смотрит на вас вопросительно, не визжит жалобно, а безнадежно и бесцельно еще двигается. Потом, вижу, упала тут же на тротуар и начала околевать… Нам, прохожим, жалостно, точно мы виноваты в этом ее конце, но и самим есть нечего,

В Петрограде было не лучше. Одна старушка из придворной аристократической фамилии Б, после, в Сербии, рассказывала мне, что они в Царском селе или Петергофе несколько месяцев питались травой снитью, чем питался в Саровской пустыньке и преподобный Серафим-подвижник.

Советская власть принимала меры, но было крайне трудно наладить транспорт. Тогда образовались отряды мешочников. Горожане ехали с мешками в деревни, где, конечно, хлеба было больше, особенно в дальних областях, и оттуда привозили пуд-два муки на «хлеб насущный», а иногда сами крестьяне привозили его в город, выменивая на что-нибудь им нужное. Но правительство почему-то боролось с этим явлением. Помню, как перед самой Москвой, на предпоследней остановке, из всего поезда начали выскакивать чуть не на ходу, мужики и бабы – все с мешками. Выяснилось, что впереди ожидал их заградительный отряд солдат, которые должны были отнять привезенное, но кто-то из своей братии же предупредил этих паломников за хлебом. Они предпочли лучше лишний десяток верст протащить тяжесть на себе, лишь бы не сидеть опять голодными. Вероятно, были и спекулянты, но их было мало по сравнению с армией мешочников, голодавших в городе. Милиция, впрочем, смотрела на этих голодных людей сквозь пальцы… Голод был на севере и в городах. А на юге – на Украине, на Дону, на Кубани – нужды в хлебе не было. И когда, бывало, из Москвы переедешь в эти области, поражаешься, что тут всего много, и даже, подумайте, есть настоящий белый хлеб! Один раз, увлеченный мыслью о дешевке лука, я купил у молодой розовой торговки из села целую связку лука, головок в пятьдесят, а в вагоне – я тогда ехал в товарном – посередине топилась железная печка, я пек лук, он делался сладковатым, я его ел. Но все же связки не одолел ни я, ни мои соседи.

Наступил, кажется, февраль 1918 года (я снова предупреждаю, что годы, цифры, соотношение времени я теперь иногда могу путать – уже 26 лет прошло, но это не имеет никакого значения в моих записках, так как я занят характеристикой событий, а не хронологией фактов). Мне нужно было съездить в Тверь для сдачи ли дел по семинарии или для чего иного. В пути произошел случай. Кстати, чтобы не забыть. Еще после февральской революции ехать в вагонах было неинтересно. Сельские ребята, помню, кричали на всех едущих столь шикарно и по старому богатому способу: «Буржуи, буржуи!» А это слово было тогда самое позорное! Не было худшего греха, как попасть в разряд этих врагов народа, или, как выражались еще, недорезанных буржуев. А после «буржуйками» стали называться местные печечки, в которых отапливали горожане свои холодные квартиры и кое-как готовили себе пищу – из картофельной шелухи, мучицы, куска селедочки и т. д.

Вспомню еще и о дровах. Профессор университета Ф. получил ордер на получку порции отопления, сторож отмерил ему полагающуюся часть и благоразумно удалился. Профессор философии положил ее на салазочки и потом тихонько стал прибавлять от казенных дров.

– Папочка! – говорит ему шести-семилетний сын Виктор, прибывший с отцом за живительным теплом. – Ведь там не наши дрова!

– Знаешь, Витенька, теперь все национализировано, все общее! – А самому стыдно.

Так он мне рассказывал в Берлине в 1923 году.

Ворочусь к поездке в Тверь.

Еду трамваем в Москве к Николаевскому вокзалу. Мимо мелькают церкви. И, по обычаю, крещусь. Никто не издевается надо мной, но сами не крестятся, как то бывало прежде; теперь революция, крестятся лишь буржуи. Понятно… К удивлению, замечаю, как один хорошо одетый, интеллигентного вида человек тоже снимает шапку и крестится. И его никто не осудил. А я подумал: «До революции «ученые» люди не крестились, а теперь вот один из них закрестился, зато рабочий люд перестал креститься, но придет также время, когда еще закрестятся опять».

Купив билет и газету, я вошел в вагон. Он был не зимний, с отдельными перегородками и III класса, а летний, сплошной, открытый. Вагонов тоже уже не хватало. Места все были заняты. И я, в монашеском клобуке и рясе, остановился около двери и начал читать газету. Никто не предложил мне место. Во время революции не полагается оказывать внимание служителям Церкви – это признак буржуазности. А люди боятся идти против моды времени. И вот тогда разыгрался случай с богохульством матроса и последствием тут же, в нескольких шагах от станции, – крушением нашего вагона. И вспомнил я еврея, который тоже, как и матрос, хлопал себя по карману, говоря: «Вот где наша вера», а русский матрос немного переиначил: «Вот где мой бог».

После мне захотелось навестить родственников (замужнюю сестру Надежду) в г. Владимире. С большим трудом я протискался в товарный вагон. Обычно на них прежде писали: «8 лошадей или 40 человек». Но тут было, вероятно, 100 или 150. Мы не только не могли сидеть, но и стояли-то, как сельди в бочке, торчком. А тут еще, на мое горе, сзади меня какой-то всероссийский гражданин поставил ведро. И мои колени поневоле выгнулись, а спиной я упирался во владельца его, что делало путешествие еще затруднительней. Так пришлось выстоять, кажется, часов восемь – хороший рабочий день.

Но изумительное дело, никто почти не жаловался на все эти невероятнейшие неудобства. Привычный русский народ! Да и все мы знаем, что иначе невозможно – нечего и плакаться. На то и революция.

Еще хуже было с путешествием к родителям в Тамбовскую губернию на праздник Пасхи. Из Москвы нужно было ехать по Рязано-Уральской железной дороге. В вагон войти оказалось совершенно невозможно. Но я увидел, как смекалистый и неприхотливый русский мужичок приспосабливается: положили между вагонами на буфера досок, шпал и уселись. Мне не оставалось ничего иного, как попросить милости включить меня в одну такую компанию: их было два мужика и две бабы. Пустили и меня, пятого… Поезд двинулся. За границей, я уверен, не поверили бы такому пути сообщения. Но хорошо, что хоть едем, а как? Разве уж это так важно? Ну кто в пульмане, а кто и на буферах, все равно доедешь.

Только неудобно и опаснее; да и поезд под гору, его тормозят наши доски, – можно провалиться. А тут еще спать же хочется: ночь. Хорошо, что хоть дождя не было. А небо звездное, но нам не до красоты, где уж тут!. Не до жиру, лишь бы быть живу!. А все же нет-нет да и задремлешь. В ногах у меня стоял эмалированный кувшин, только что купленный бабочкой в столице, спросонья-то я его и столкнул с наших диванов… Лишь зазвенел мой кувшинчик… Владетельница огорчилась: понятно. Я виноват.

– Сколько заплатила?

– 25 рублей! – говорит.

Тогда деньги были дешевы. Вынул я денежки, заплатил. Успокоилась хозяйка его.

Но скоро наступила худшая беда. Утром такой морозец пришел, что я сил не имею дальше терпеть в своей легкой рясе. Что делать? Наступило уже утро. На одной из станций была долгая остановка. Я решил попроситься у добрых людей пустить меня внутрь, а среди товарных было три-четыре вагона с окнами. Я и стал просить, как нищий подаяния. Мотают головой: нет места! Тогда мне пришла отчаянная мысль… Не смейся только, читатель, над ней, когда мерзнешь – не до смеху… Я сообразил, что клозетное место, вероятно, не занято. Попробовал втиснуться в одно такое: свободно. Я закрыл сиденье, сел, пригрелся и тут же заснул… Вдруг стук: за нуждой. Я выхожу. «Справился» человек, вышел; я опять сажусь и сплю. Снова стук:

– Извини, отец, – говорит какой-то особо вежливый посетитель, – сам знаешь, нужда.

– Хорошо, хорошо! Извините меня. – И я опять выхожу.

Сжалобились мужички, кто-то протискивается ко мне и кричит: «Отец, пробирайся как-нибудь сюда!» Потеснились, прижались, пропустили, спасибо. Прежде говорилась пословица: «В церкви яблоку упасть негде, а попу место найдется». Ну, лишь не во времена революции. Но скажу, все это было не намеренно, не издевательски, не со злобой, просто по нужде. Нам же, духовенству, нужно было нести тяготы вместе с народом, через это общее несчастье мы ближе становились, из класса буржуев повышались в сословие пролетариев. А это было очень важно для веры и Церкви: лишь в общих страданиях люди становятся своими. Скорби и спасли Церковь в это опасное время.

Доехал я до Кирсанова… Мой город… Крестный отец, бывший управляющий имением, из которого был удален мой отец лет тридцать тому назад, Н.А.Заверячев, был в то время уже в городе. Имения все были заняты крестьянами, он должен был скрыться в городе со своей женой А.И. А незадолго перед этим он откупил у помещика прекрасный участок земли возле храма, речки, но не удалось долго владеть им. Революция, как весеннее половодье, все снесла… Если он и был виноват в горе нашей семьи, то и ему теперь пришлось лишиться многого. Однако он купил домик и как-то жил укромно. С вокзала я зашел к ним. Был вечер. Мне и себе они сварили уху из большущей рыбы и подали вкусного свежего ржаного хлеба. Боже, какая сладость после Москвы-то! Съел я один ломоть и стыжусь спросить: а можно ли другой? Все же осмелился, спросил. Конечно, можно! Ну, уж я и наелся! Утром я был дома в с. Чутановка. Там тоже хлеба вдоволь.

Прочее я рассказывал раньше: и о десятине луга, и о разговенье отца, и о проводах меня отцом и матерью. В эту Пасху видел я их в последний раз. Года через три умер отец от воспаления легких и похоронен почему-то с особым почтением в ограде церковной, если не изменяет мне память. Несколько лет спустя скончалась и мать. Она ужасно страдала болезнью сердца (астмой). Сначала, еще в детстве моем, эти приступы были короткие, по 2-5 минут. А к концу жизни, как она сама писала мне уже за границу, под именем «дочки» (писать мне как белому архиерею было небезопасно), эти приступы продолжались у нее по 12 часов подряд. Мученицей была всю жизнь, мученицей и скончалась, за одно это помилует ее Господь и простит все грехи и ропот ее. Апостол Павел говорит, что «жена спасается чадородия ради, если пребудет в вере, любви и чистоте». Она же нас шестерых возрастила. Царство ей Небесное. Брат Александр тоже умер в начале революции от тифа. Осталось теперь нас два брата и две сестры.

Соседних помещиков наших – Белосельских-Белозерских и купцов Дубовицкого и Москалева уже не было и в помине. Старый батюшка был все тот же. Скромный был человек, его не тронули. Больше на родину я не возвращался. Лишь перед самым отъездом мы с мамой сходили за 25 верст на могилу святой бабушки, Надежды Васильевны. Ее могилка была совершенно рядом с кладбищенской часовней. Мы ее уже не нашли: земля заровняла все, уже тридцать лет прошло после ее смерти. Часовенка, прежде всегда такая чистенькая, была в запустении. Из знакомых еще оставались, вероятно, о. Владимир С-кий да фельдшер П.Л.Родников, изводивший мамочку. Но не помню, видели мы их с матерью… Хотелось бы хоть еще разок взглянуть на родные места, где промелькнуло светлое детство.. Как оно мило!. Опять назад в Москву… Собор уже кончал свою девятимесячную работу, да и средств не было, и члены разъезжались. Времена становились все труднее и сложнее. Мне нужно было возвращаться в Крым на службу в семинарию. Кроме того, я был еще и членом Украинского собора.

До Пасхи Украина отделилась под гетманом Скоропадским. Собственно, помогли этому немцы. Они это делали из своих выгод, желая присвоить так или иначе ее себе, за что они и теперь воюют. Но мы тогда этого не понимали. А если кто и понимал, то думал: жизнь под большевиками не лучше. Жуков прежде говорил нам: что Вильгельм, что Николай, а теперь немногое изменили: что немцы, что большевики… Трудно, очень трудно жилось в то время… Но еще понятнее и приятнее казался нам в Москве этот далекий переворот в Киеве потому, что снова зажглись там дорогие слова: родина, национализм… Я должен сказать, эта весть показалась мне точно радостным звоном колокола, который я так любил в детстве. Но переворот совершили не рядовые селяки, а немцы и богатые хлеборобы, то есть имущественные классы и зажиточные крестьяне. Однако, нужно сознаться, и рядовое сельское население сначала было довольно этим переворотом. Украинцам-индивидуалистам вообще не нравилась коллективная система, а тут еще и пресс большевиков -»москалей», «кацапов» давил их. И они приняли реакционный переворот спокойно. Нигде не было взрывов и протестов.

Крым тогда считался одной из десяти губерний Украины.

Одним словом, почти все, чем теперь временно завладели немцы на юге, было и тогда под их контролем. После Крым преобразовали и в татарскую не то республику, не то область со своим парламентом – «курултаем» – во главе с премьер-министром Соломеном.

В Украине же восстановился почти царский порядок: царь-гетман, министры, министерства. И так же мы пели на соборе: «Спаси, Господи… победы благоверному гетману Павлу на сопротивныя даруя» и прочее.

Советская власть вынуждена была пойти на такой разрыв единого тела, потому что воевать против немцев была не в силах. С ними она заключила Брестский мир: нужно было быть лояльными. И первая задача была у нее – справиться с внутренней разрухой и начавшимся «белым движением». Потому советская власть установила отношения с Украиной как совершенно самостоятельным государством: определены были границы, назначены послы и т. д. По-видимому, Украина готова была зажить по-прежнему тихо, безмятежно и светло, хотя бы и не привольно под давлением немцев.

Но не так судила история. Искусственное насаждение не нажило долго. Сорвались немцы. Пришли петлюровцы. Немного пришлось Скоропадскому вместе с русскими белыми защищать Киев – петлюровцы взяли верх. И понятно, здесь против белых восстал опять тот же народ, массы. И когда я 4 декабря увидел в Киеве на Софийской площади этих сытых хохлов в дубленых полушубках, в теплых шапках, сидевших на крепких мохнатых конях так ловко и прочно, будто они составляли одно целое, я подумал: куда же нам, интеллигентам, бороться с этой земной силищей, Микулой Селяниновичем?!

Эти петлюровцы были, в сущности, теми же большевиками, лишь на украинской земле: та же борьба против капиталистов руководила ими, только тут было больше племенного шовинизма, чем в Великороссии. Но это временно, рабочие классы между собой сговорятся скорее… И скоро Украина тоже стала советской. Но весной 1918 года она еще была гетманской. Туда мне и следовало теперь направляться из Москвы.

Путь был один: через Смоленск на пограничную Оршу. Доехал я туда благополучно. Разделом была железная дорога, которая находилась в руках немцев. По обе стороны лес. На русской стороне тысячи народа: мужики, женщины, дети. Живут прямо в лесу, как дикие звери. И нужно пробраться на немецкую сторону: там у них имущество, дома, родные. Им уже все равно, русские или немцы, большевики или монархисты, только бы домой, домой! Но немцы их не пускают. Вот отчаянное горе! Вдруг вижу: под проволоку на русской стороне пролезает какая-то баба. Разгуливающий единственный немецкий часовой шел в это время в противоположном направлении от бабы, она думала воспользоваться этим моментом – перебежать узкую полосу дороги, шагов пятьдесят. Но немец оборотился и, увидев женщину, взял тотчас ружье наперевес и дико крикнул: «Цюррюк!» Бедная со страхом воротилась, иначе пуля бы кончила ее жизнь. Тут я увидел всю холодную жестокость немцев! Абсолютно никакой жалости! Наоборот, часовому (да и другим) доставило бы садистскую радость такое убийство из-за дисциплины. Окаянные души!. И то, что они теперь проделывают на нашей родине, не новость: это их характер, это знак «лучшей расы в мире». И какое презрение к русскому народу!

Бесполезно было и нам, то есть мне и каким-то моим сопутникам по поезду – украинцам, просить разрешение на пропуск. Тут выручил извозчик-еврей. Он знал, что где-то у берега реки Днепра (должно быть, притока его?) есть тайная дорожка, за которой немцы почему-то не догадались еще смотреть, там можно пробраться. Даем ему денег и едем. Действительно, тут стоят два-три других извозчика с «зайцами» пассажирами. Их багаж осматривают большевики-военные. Мы стащили свои чемоданы. Наш еврей посоветовал дать небольшую взятку осмотрщику. Мы это сделали, кажется, рублей по 25. Солдатики наши мило взяли, наскоро, для виду, осмотрели и махнули: айда! За немецкую сторону они уже не отвечали… Однако нам все же пришлось почему-то направиться в штаб-квартиру пограничной стражи, которая помещалась в деревянном сарае против скопления русских. Тут нас приняли с приличным видом: один – духовный, другие были интеллигенты, а немецкому офицеру, вероятно, хотелось проявить свою воспитанность перед нами. Мы получили разрешение на дальнейшее движение. Скоро на реке остановился пароход, советский, кажется, а не украинский. Во всяком случае, тут был и большевистский контроль. Мы купили билеты и успокоились. Хорошо помню, что и большевики, и ехавшие с нами пассажиры-украинцы отнеслись к нам дружелюбно. Это были свои, друзья, родные, а не враги-немцы… Не дай, Боже, никакой стране попасть к ним в зубы: разорвут, раздавят! И все это с дьявольским сознанием собственного превосходства как наилучшей расы! Ужасные душители! Ведь они уже и в Америке готовились взять в руки власть. Один поляк говорил мне в Чикаго: «Немцы открыто хвастали, что скоро будут править Америкой, везде введут единый немецкий язык и, конечно, не будут церемониться с другими».

Но не допустил их до этого Господь! «Теперь, – говорил поляк, – они замолчали уже!» Но когда Гитлер будет разбит, а он, по уверенному мнению его, будет разбит, то уж как по всей Европе все народы будут мстить немцам!

Да, кто видел жестокость и холодность обездушенного ума, тот знает, чего можно ждать от них везде.

«А в США немцев, – говорил тот же поляк, – будто бы больше всех: 20 миллионов». Слава Богу, что и Россия, и Англия, и Америка встали против них войной! Этот «цуррюк» запомнился мне навсегда… А что же в России?!

В Киеве все казалось благополучно, мирно и сыто. Я привез с собой какие-то письма от патриарха Тихона и передал их по назначению духовным лицам. Опускаю другие города…

– Из Херсона по Черному морю сначала в Одессу, потом уже в Крым. Где-то тут повстречался со мной случайный американец. Хотя был лишь май, он уже ел яблоки, прошлогодние, платя за них огромную цену, но у него долларов было много. «Я, – говорит, – имею привычку всегда утром есть настоящие яблоки. Это полезно».

Ну, еще бы не полезно! А нам не до яблок, а хоть бы хлеба да… жизнь сохранить. Он с улыбочками из простого любопытства расспрашивал меня о революции. Конечно, не любил большевиков и был, в общем, совершенно равнодушен к тому, что делается в чужой ему России. Она ему нужна была, вероятно, лишь с точки зрения его деляческих предприятий. «А там хоть трава не расти!» – говорит умная пословица, то есть пусть хоть одни обожженные корни останутся без признаков жизни!. Да и одни ли американцы? А мы? Разве интересовались, что делается у соседей? Разве мы в те же самые дни много думали о Белой армии и вообще о междоусобной братской борьбе? Где-то там кто-то дерется, далеко, нас это не задевает, ну и ладно… «Моя хата с краю, ничего не знаю…» Да, в нашей общей человеческой натуре у всех лежит эта равнодушная холодность к братьям людям. Оттого и войны. Нет, далеко еще нам до братской жизни! Слишком глубоко грех гордости и себялюбия вкоренился в сердце падшего человека. И, увы, не исправить никакими такими путями, как политико-социальные реформы да умственное просвещение. Немного подлечить и подправить еще можно и должно, но корни греха останутся и опять будут давать новые ростки, приспособительно к новым условиям жизни. И лишь одно будет преображение человечества, но оно не в порядке естественных форм и условий…

Однако, безусловно, необходимо искать способов улучшения в этой жизни, насколько возможно для человеческих сил. Искать энергично, добросовестно. Это и является постоянной задачей государства и государственной власти. И христианство не только не относится к земному строительству равнодушно, а, наоборот, чтит власть и благословляет ее на это строительство. Оно возвело власть до божественного основания: «Сущие власти от Бога учинены суть», «Мною цари царствуют и владетели владеют». Государство и власть благословены Богом, так как они своими путями тоже борются против разрушительного зла.

Митрополит Вениамин (Федченков).
Россия между верой и безверием. М., 2000

«Россия - очень большой сумасшедший дом. Если сразу войти в залу желтого дома, на какой-нибудь вечер безумцев, вы, не зная, не поймете этого. Как будто и ничего. А они все безумцы.

Есть трагически-помешанные, несчастные. Есть и тихие идиоты, со счастливым смехом на отвисших устах собирающие щепочки и, не торопясь, хохоча, поджигающие их серниками. Протопопов из этих "тихих". Поджигательству его никто не мешает, ведь его власть. И дарована ему "свыше"».

З. П. Гиппиус

На сегодняшний момент имеется достаточное количество исследовательских статей, исторических очерков, даже монографий на тему революции и гражданской войны. В ряде из них присутствуют противоречивые факты, суждения и домыслы о причинах произошедшего, много говорится о ключевых фигурах, таких как: Керенский, Ленин, Троцкий и т.д. Однако мне всегда хотелось знать и чувствовать что именно происходило на тот момент на самом деле . Как это чувствовали и видели современники событий, притом, желательно наиболее бесстрастные и не имеющие прямого отношения к происходящему процессу. Именно как свидетели, а не как участники , а точнее сказать соучастники процесса, ввергнувшего страну в то состояние, результаты которого, мы не можем разрешить по сей день. Откуда идут принципы действия современной власти России, являющейся по своей сути преемницей большевистского режима. А главное, откуда растут корни идеологии «заложников» у широких слоев социальных масс. Конечно, нельзя рассматривать революционные события в отрыве от истории России предшествующих эпох, когда максимально консервативная политика не дала возможности произвести процесс эволюции гражданского общества, давила любые попытки самоопределения «снизу». Революция 1917 года стала «разрешением» того многовекового бремени, которое назревало многие и многие века. Извержение вулкана народного гнева, подогретое слабо образованными разночинцами и бандитами, а также не способность (и собственно отсутствие рычагов влияния) интеллигенции противопоставить что-либо данному процессу, - отбросило развитие нашей страны в социальном смысле назад в варварскую дикость азиатской деспотии, в которой мы, после короткой передышки, продолжаем пребывать по сей день. События последнего времени (война на Украине, отношения со странами западного блока, постепенно начавшиеся подленькие репрессии, пропаганда, а самое страшное, какое-то гробовое молчание население) как-то подозрительно напоминают предреволюционные годы начала 20 века. Хоть и в миниатюре, хоть и с другими действующими лицами, но интеллигенция практически полным составом «ждет чего-то». Ждут чего-то и широкие слои населения. Всем ясно, что «будет», но не ясно что будет и когда. К данным процессам готовы нелегализованные политические партии, институты, издательства, бизнесмены и простые люди (многие из которых на словах «ничего не ждут», а на деле уже закупили полугодовой запас гречки). Приняты максимальные меры в отношении средств массовой информации, зачищены фонды, испытаны новые щиты для разгона демонстраций. Нефть падает, цены растут. Все ждут «того самого момента». Иногда это «ожидание» усиливается, иногда затихает. Но атмосферу мы имеем нездоровую и истерическую. Будет не совсем верно проводить прямые параллели с предреволюционной ситуацией, но однако отлично располагают и время, и некая магия чисел, для того чтобы пофантазировать на тему некоторых аналогий с событиями, произошедшими примерно 100 лет назад.

Я представляю Вашему вниманию эти три статьи, написанные на основании воспоминаний двоих участников событий: Набокова Владимира Дмитриевича (отца писателя В. В. Набокова), который во время событий занимал должность управляющего делами Временного Правительства и Зинаиды Николаевны Гиппиус. Оба моих героя смогли выехать за границу. В.Д. Набоков писал свои мемуары, находясь в Крыму. Зинаида Николаевна Гиппиус спасла свои дневники весьма удивительным образом: около 1919 года, опасаясь обысков, она отдала свои тетради знакомым, которые в свою очередь закопали их недалеко от своего дома. («О су­ществовании тетрадей пополз слух. О них знал Горький. Я рисковала не только собой и нашим домом: слишком много лиц было в моих тетрадях. Некоторые из них еще не погибли и не все были вне пределов досягаемости... А так как при большевистском режиме нет такого интимного уголка, нет такой частной квартиры, куда бы "власти" в любое время не могли ворваться (это лежит в самом принципе этих властей) - то мне оставалось одно: зарыть тетради в землю. Я это и сделала. Добрые люди взяли их и закопали где-то за городом, где - я не знаю точно». Уже находясь в иммиграции, Зинаида Николаевна смогла получить свои записи назад через доверенных лиц. В. Д. Набоков находился «внутри» правительственных кругов, Зинаида Гиппиус снаружи. Сведя данную информацию воедино, можно отследить происходящие в стране события, и что важно, достаточно четко понять изнутри, что на тот момент происходило на самом деле.

По мемуарным записям выходит, что перед началом первой мировой войны создается достаточно напряженная ситуация: несмотря на создание Государственной Думы, широкие массы населения не довольны сложившимся положением. Ненависть к самодержавию пронизывает все слои населения, включая интеллигенцию. Притом, особенно интеллигенцию. З.Н. Гиппиус пишет: « Когда после 1905 года появился призрак общегосударственной работы, создалась Дума, и народились так называемые "политические деятели", эта специализация ничего, в сущности, не изменила. Только усилилась партийность; но самый видный "политический деятель" оставался тем же интеллигентом, в том же кругу, а колесо его чисто государственной, политической деятельности вертелось в пустоте. Прибавился только некоторый самообман, а он был даже вреден». Всем было очевидно, что революция будет. Несоразмерные действия властей, не соответствующие духу времени, устаревшие, смешные и местами просто дикие, видны всем образованным людям. Эта бомба не может не рвануть. Гиппиус пишет об этом так: «Будет, да, несомненно, писала я в 16-ом году. Но что будет? Она, революция настоящая, нужная, верная, или безликое стихийное Оно, крах, что будет? Если бы все мы с ясностью видели, что грозные события близко, при дверях, если бы все мы одинаково понимали, были готовы встретить их... может быть, они стали бы не крахом, а спасением нашим..." Но грозы этой не видали "реальные политики", те именно, которые во время войны одни что-то делали в Думе, как-то все-таки направляли курс - либералы. Во всяком случае они стояли за правительством; здание трещит, казалось нам, и не должны ли они первые, своими руками, помочь разрушению того, что обречено разрушиться, чтобы сохранить нужное, чтобы не обвалилось все здание и не похоронило нас под обломками!». Никаких необходимых подвижек не происходит. Начинается война. Начинается с небывалым патриотизмом, с цензуры, с интеллектуальной дикости и безумия. Гиппиус пишет: «Едкая мгла все лето нынче стояла над Россией, до Сибири - от непрерывных лесных и торфяных пожаров. К осени она порозовела, стала еще более едкой и страшной. Едкость и розовость её тут, день и ночь».

Начало войны в обеих столицах встречают бурно и активно. Переименовывают Санкт-Петербург в Петроград (потому что название похоже на немецкое), вводится военная цензура («Напечатанное месяц тому назад - перепечатать уже нельзя. Рассказы из детской жизни цензурует генерал Дракке... Очень этичен и строг»). Очевидцы пишут о настроениях «повального патриотизма с погромными нотками», «православного патриотизма». Очень напоминает «крымнашизм» недавнего времени. И еще один интересный момент, тоже напоминающий теперешнее время, - полное отсутствие критики в отношении результатов войны: «в России зовут "пораженцем" того, кто во время войны смеет говорить о чем-либо, кроме "полной победы". И такой "пораженец" равен - "изменнику" родины». Насколько можно понимать из дневников Гиппиус, для людей мыслящих даже на тот момент уже понятно: «Да каким голосом, какой рупор нужен, чтобы кричать: война ВСЕ РАВНО так в России не кончится! Все равно - будет крах! Будет! Революция или безумный бунт: тем безумнее и страшнее, чем упрямее отвертываются от бессомненного те, что ОДНИ могли бы, приняв на руки вот это идущее, сделать из него "революцию". Сделать, чтоб это была ОНА, а не всесметающее Оно». И далее она пишет очень правильную фразу про думающих людей как таковых: «Но что гадать вот данное. Мы, весь тонкий, сознательный слой России, безгласны и бездвижны, сколько бы мы ни трепыхались. Быть может, мы уже атрофированы».

Дальнейшие действия властей напоминают попытки «заморозить», «централизовать» политический процесс с целью «не допустить» никаких не нужных в данный момент действий. Очевидна все большая дистанция между властями и обществом.

«Вчера, 2-го сентября, разогнали Думу. Это сделал царь с Горемыкиным. Причина главная - знаменитый "думский блок". Он был так бледен, программа так умеренна, что иного результата и нельзя было ожидать. Царь смело разогнал либералов. Опять: "бессмысленные мечтания!" Мечтаний он не боится. Пожалуй, за ними проглядит и другое: голое, дикое и страшное не для него одного, страшное своей полной обнаженностью не только от мечтаний, но и от разума». По мнению очевидцев, на прекращение действия Думы царя уговорил Распутин. Гиппиус пишет: «Да, вот годы, как безграмотный буквально, пьяный и болезненно-развратный мужик, по своему произволу распоряжается делами государства Российского. И теперь, в это особенное время - особенно. Хвостов (один из министров) ненавидит его, а потому думаю, что Хвостов недолговечен. Ненавидит же просто из зависти. Но тот его перетянет. Остальные министры все побывали у Гришки на поклоне, и клялись, целуя край его хламиды. (Это не "художественный образ", а факт: иногда Гришка выходит к посетителю в белом балахоне, значит - надо к балахону прикладываться). Реакция православной церкви на разгон Государственной Думы: «На съезде митрополит объявил: не только царь - помазанник, но "соизволением Божиим поставленные министры тоже имеют на себе от Духа Свята" (Хвостов, например, ну и прочие). Таково, мол, "учение Церкви". Своего рода декларация.

«С "дядей" приходилось мучиться, кем заменить? Гришка, свалив Хвостова, которого после идиотской охранническо-сплетнической истории, будто Хвостов убить его собирался, иначе не называл, как "убивцем", верный Гришка опять помог:

"...Чем не премьер Владимирыч Бориска..?"

И вправду чем? Гришкина замена Хвостова Протопоповым очень понравилась в Царском: необходимо сказать, что Протопопов неустанно и хламиду Гришкину целует, и сам "с голосами" до такой степени, что даже в нем что-то "гришенькино", "чудесное" мелькает... в Царском». Ради нового премьера Думу отложили на месяц. Пусть к делам приобвыкнет, а то ничего не знает». В это время происходит убийство Григория Распутина. Про дальнейшие действия Протопопова очевидцы пишут, что очевидных изменений курса он не проводит, - набирает верных себе людей. Также, отмечают его возрастающее влияние на царя «А он крепок, особенно теперь, когда Гришенькино место пусто. Протопопов же сам с "божественной слезой" и на прорицания, хотя еще робко, но уже посягает. Со стороны взглянуть - комедия. Ну, пусть чужие смеются, Я не могу. У меня смех в горле останавливается. Ведь это - мы. Ведь это Россия в таком стыде. И что еще будет!.»

Далее Думу все-таки созывают в урезанном ее варианте. Ходят слухи о возможных рабочих выступлениях. В связи с этим указом главы кабинета министров перед зданием Думы и на ближайших домах расставляются пулеметы. Начинаются единичные выступления, «голодные бунты». Останавливается железнодорожное сообщение, практически нет хлеба и муки.

Похоже революционные события начинаются спонтанно, как голодные бунты. Данное явление абсолютно аполитично.

«Сегодня беспорядки. Никто, конечно, в точности ничего не знает. Общая версия, что началось на Выборгской, из-за хлеба. Кое-где остановили трамваи (и разбили). Будто бы убили пристава. Будто бы пошли на Шпалерную, высадили ворота (сняли с петель) и остановили завод. А потом пошли покорно, куда надо, под конвоем городовых, - все "будто бы". Опять кадетская версия о провокации, - что все вызвано "провокационно", что нарочно, мол, спрятали хлеб (ведь остановили железнодорожное движение?), чтобы "голодные бунты" оправдали желанный правительству сепаратный мир. Вот глупые и слепые выверты. Надо же такое придумать! Боюсь, что дело гораздо проще. Так как (до сих пор) ни­какой картины организованного выступления не наблюдается, то очень похоже, что это обыкновенный голодный бунтик, какие случаются и в Германии. Правда, параллелей нельзя проводить, ибо здесь надо учитывать громадный факт саморазложения Правительства. И вполне учесть его нельзя, с полной ясностью».

С этого момента процесс становится не управляемым и необратимым. «Как в воде, да еще мутной, мы глядим и не видим, в каком расстоянии мы от краха. Он неизбежен. Не только избежать, но даже изменить его как-нибудь - мы уже не в состоянии (это-то теперь ясно). Воля спряталась в узкую область просто желаний. И я не хочу высказывать желания. Не нужно. Там борются инстинкты и малодушие, страх и надежда, там тоже нет ничего ясного. Если завтра все успокоится и опять мы затерпим - по-русски тупо, бездумно и молча, - это ровно ничего не изменит в будущем. Без достоинства бунтовали - без достоинства покоримся».

Бунты подавляются действиями казачьей полиции. Интересно, что уже на данном этапе действия казаков разнятся: одни из них все еще находятся на стороне режима, другие же саботируют приказы и выступают на стороне восставших. Отмечается полное отсутствие связи восставших с установившимся далее режимом.

«Сегодня с утра вывешено объявление Хабалова, что "беспорядки будут подавляться вооруженной силой". На объявление никто не смотрит. Взглянут - и мимо. У лавок стоят молчаливые хвосты. Морозно и светло. На ближайших улицах как будто даже тихо. Но Невский оцеплен. Появились "старые" казаки и стали с нагайками скакать вдоль тротуаров, хлеща женщин и студентов. (Это я видела также и здесь, на Сергиевской, своими глазами). На Знаменской площади казаки вчерашние, "новые" - защищали народ от полиции. Убили пристава, городовых оттеснили на Лиговку, а когда вернулись - их встретили криками: "ура, товарищи-казаки!" Государственная Дума «занимает сторону восставших» («как вагон трамвая ее занимает, когда поставлен поперек рельс. Не более. У интеллигентов либерального толка вообще сейчас ни малейшей связи с движением. Не знаю, есть ли реальная и у других (сомневаюсь), но у либерало-оппозиционистов нет связи даже созерцательно-сочувственной»). Формируется новый кабинет министров, в составе которого «нет ни одного революционера». При этом рабочие выступления продолжаются. Гиппиус называет такую революцию «безголовой».

Интеллигенция приветствует февральскую революцию, состояние у всех торжественно-возвышенное. Войска присягают временному правительству.

«Мы вышли около часу на улицу, завернули за угол, к Думе. Увидели, что не только по нашей, но по всем прилегающим улицам течет эта лавина войск, мерцая алыми пятнами. День удивительный: легко-морозный, белый, весь зимний и весь уже весенний. Широкое, веселое небо. Порою начиналась неожиданная, чисто внешняя пурга, летели, кружась, ласковые белые хлопья и вдруг золотели, пронизанные солнечным лучом. Такой золотой бывает летний дождь; а вот и золотая весенняя пурга».

С нами был и Боря Бугаев (он у нас эти дни). В толпе, теснящейся около войск, по тротуарам, столько знакомых, милых лиц, молодых и старых. Но все лица, и незнакомые, милые, радостные, верящие какие-то... Незабвенное утро, алые крылья и марсельеза в снежной, золотом отливающей, белости».

Однако ощущение «неуправляемости» процесса, а также продолжающиеся война, голод, разруха вызывают всеобщее опасение. Новое правительство формируется на остове старого режима, при этом старается найти какие-то общие моменты с большевистскими вождями, идут постоянные распри между партиями и фракциями. Государственные институты не работают, страна постепенно погружается в анархию.

Продолжение следует...

Анна Соколова

В то время мне еще не исполнилось полных пятнадцати лет. Учился я в Москве, одном из центров, где протекала наиболее реально и наиболее рельефно революция, если не считать Петербурга, и поэтому мои впечатления являются в какой-то мере еще детскими впечатлениями. Я постараюсь по возможности вспомнить – не как мне сейчас это представляется, а какие ощущения были у меня в то время…

…Я родился в 1902 году в городе Старице… Мой отец – он не позволил бы себя называть украинцем, он сказал бы, что он малоросс. Мать моя великоросска, и в Старице была моя родня. Там я мое детство провел. Но учился я в Москве, в четвертой Московской гимназии… В то время в гимназиях уже было немного детей состоятельных родителей, которые могли сами платить за наше учение. Была масса стипендий, и дети бедных людей заполняли казенные учебные заведения. У нас бывали в доме мои товарищи, мой отец всегда только заботился, что если я что-нибудь им дарю, чтобы это не происходило в виде какого-то благодеяния – богатый сын дарит бедному; он это учил меня делать в более тактичной форме, и я помню, все мои товарищи были дети тружеников: сын машиниста, сын рабочего. Стипендии их были частичные или полные, и одинаковая форма уравнивала всех, когда не может человек быть ни богаче, ни беднее одетым. Политикой в те времена мы как-то еще не интересовались. Может быть, отдельные лица. Но с революцией политика всё равно захватила всех…

Всё было всколыхнуто событиями. Вот как начались они. Я сидел и готовил уроки. По старому стилю это было, вероятно, 27 февраля. Приходит отец. Едва, говорит, добрался, в городе забастовка. Трамваи не ходят, извозчика едва нашел доехать. Войска патрулируют по городу. Затем не вышли газеты. Всё питалось слухами. И только первого марта стало очевидно – революция победила. Я помню, гимназия была закрыта, так как сообщения не было (трамваи не ходили). Москва большой город, и большинство учились не поблизости в ближайшей гимназии, поэтому приходилось идти довольно далеко, через весь город. Когда я пришел в первый раз, пешком, оказалось, нет занятий: не пришли ученики. Революция была уже совершившимся фактом в Петрограде и в Москве. Газеты вышли – до того не выходили несколько дней. Их буквально вырывали из рук. Я, помню, сам вырывал у газетчика, не ту газету, к которой мы привыкли, не достал я «Русского слова», а, кажется, «Утро России» – была такая газета, – и еще по дороге поймал газету «Раннее утро». С ними я вернулся из гимназии домой. Улицы были полны грузовиков; на грузовиках – солдаты, проезжающие с колыхающимися винтовками, с надетыми штыками; на площадях и бульварах какие-то бочки, на которые кто-то вылазит, «ура», «да здравствует» реяли в воздухе. Появились красные флаги, вся солдатня ходила в красных бантах, но еще имела не распущенный вид, только как-то сразу не военный – без поясов, серый такой вид; улицы стали серыми от вышедших на улицы толп народа. Вот мое внешнее впечатление от тех дней…

В то время никаких насилий не было. Полиция исчезла. Ее – как смело. Улицы остались без каких-либо представителей власти и порядка. Если в то же время появлялся на улице какой-нибудь затор, становился какой-то расторопный солдат: «Граждане, не задерживайтесь, вы мешаете движению, сознательные граждане», – вот в то время вы могли слышать беспрерывные призывы к «сознательным гражданам». Это были первые дни, и какой-то праздник был разлит всюду. Вот как Блок и говорит в своих стихах:

Испепеляющие годы:

Безумье ль в вас, надежды ль весть…

Вероятно, это было очень верно, только мы этого безумия сами в то время не замечали. Светлая жизнь, мол, начинается.

Я помню, всё это было связано с патриотическим подъемом. Все ощущали: революция произошла потому, что царское правительство не умело интенсивно вести войну. Может быть, это впечатление той среды, в которой я был. Это ставилось в вину старому режиму. Революция проводилась как средство интенсивно, победоносно закончить войну, с Константинополем, с проливами; у власти и появились люди, которые, казалось, могли осуществить то, что бездарное, как говорили, рутинное царское правительство не было в состоянии…

Гимназисты слушали, смотрели, наслаждались и впитывали. Пока принималось это пассивно. Сразу понравились нам, конечно, целый ряд послаблений. Если не приготовили уроки, ничего, сразу в какой-то мере исчез прежний налаженный порядок в учебных заведениях, но это уже был март месяц, апрель, середина мая, т. е. перед концом учебного года. Занятий не было дня три, пока не ходили трамваи, не было других средств сообщения, а затем они начались. И очень много времени у нас уходило на политическое осведомление: преподаватель иногда читал газету, объяснял что происходит, говорил о счастливом будущем. Преподаватели наши были молодые. Все они были с высшим образованием. Я был в гимназии, где был особый, так сказать, дух, они всегда были на товарищеской ноге с нами. Но наш классный наставник был человек хотя тоже либеральный, но на прочных позициях. И в скором времени начались острые диспуты, и главным образом у некоторых наших право настроенных старшеклассников. У нас было два молодых человека, которые для нашего класса, шестого, были уже великовозрастниками. Одному было восемнадцать, другому девятнадцать лет. Оба бежали на войну – не из нашей гимназии, еще раньше. Один теперь сразу уехал на фронт. И вот тогда и меня потянуло. Но отец мне сразу сказал: да что ты, с ума сошел? Ты будешь учиться, стране нужны образованные люди. А я мечтал хоть стать на работу: в каком-нибудь учреждении, на военном заводе. Работать, как казалось, для победы, на оборону. Я думаю теперь – это был один из показателей, под каким настроением проводилась Февральская революция в интеллигенции. Сомнения в том, что война должна быть выиграна и что она теперь будет выиграна, ни у кого не было.

Потом мы уехали на лето в Крым… И уже по дороге можно было увидеть начавшуюся разруху. Я ехал в мае месяце. Уже курьерские поезда не ходили. Раньше дорога в Крым была 26 часов – теперь ехал я двое суток. И уже в мае месяце буквально все станции были покрыты шелухой от семечек, толпою солдат с расстегнутыми хлястиками, в шинелях внакидку, с девушками-работницами, грызшими вот эти самые подсолнухи и куда-то двигавшимися. По каким документам, я думаю, этого никто не знал; никто ничего не проверял. Но еще был порядок. В вагонах второго класса, в котором я ехал, сидели проводники и беспощадно, так сказать, выпирали безбилетных, еще тем не приходило в голову, что можно сесть и во второй класс без билета и ехать. Использовали они более простые способы сообщения: товарные поезда, может быть, вагоны третьего класса, но контроль билетов еще был.

Я вернулся в Москву в период попытки корниловского переворота. И уже в семнадцатом году корниловский переворот вызвал у меня неприкрытый восторг и радость. Я в этот момент был в пути. Я должен был уже начинать первого сентября занятия, и за несколько дней выехал из Крыма в Москву. Ехал я со своей сестрой, посадили нас в поезд, сказали проводнику: «Не позволяйте им гулять по станциям». Ну, мы, конечно, поэтому и гуляли до последнего звонка. И вот тут митинговали солдаты. Я помню, как один рассказал о Корнилове: «Я, товарищи, знаю его, можно сказать, совершенно близко. Я был в его дивизии. Если такой возьмет власть, то остается только "утягивать язык…"» – и он назвал такое место, куда его очень трудно втянуть. «Втянуть живот, затаить дыхание и говорить "так точно". С таким не пошутишь». Этот простой солдатенок, вылезший в Синельниково на бочку, пока поезд стоял, произносил эту сакраментальную речь. А я помню, тогда перед этим же был позор Калуща: позор поражения, когда наступала седьмая армия, смена слабого главнокомандующего, назначение Корнилова – как оздоровление. Казалось, что корниловское выступление дает окончательный перелом в сторону порядка и продолжения войны. Но когда я приехал в Москву, еще дело Корнилова не было выяснено. Меня встретил отец и на мои восторги сказал мне – да, но так ведь нельзя разговаривать с правительством: генерал, подчиненный правительству, не может предъявлять ему ультиматумов, так мы далеко зайдем. Это заставило задуматься, но вообще, и у отца и у меня срыв корниловского выступления, за который полностью возлагалась вина на Керенского, толкнул наши ощущения в контрреволюционную сторону. В то время уже стало известно о двусмысленной роли депутата Думы Николая Николаевича Львова, который был посредником между Корниловым и Керенским. Он считался путаником. Стало известно и самоубийство генерала Крымова. Самоубийство генерала Крымова, которого хорошо знал мой двоюродный брат, офицер, он был у него адъютантом, и то, что он нам об этом Крымове еще до революции рассказывал, показывало, что погиб такой человек, который мог ни перед чем не остановиться. Кузен скоро приехал в Москву и рассказал, что, будучи адъютантом у Крымова, он слышал, как Корнилов спросил Крымова, отправляя его с кавалерийским корпусом на Петербург: «Ну, а заняв Петербург, что вы думаете делать?» – Тот ему сказал, что, конечно, первым делом, для показа, нужно полностью ликвидировать совет солдатских и рабочих депутатов. – «Как же вы их думаете ликвидировать?» – «Сколько, их?» – спросил он у Корнилова. – «Кажется, около тысячи трехсот человек». – «Тысяча триста человек? – у меня хватит столбов в Петрограде, чтоб со всеми этими расправиться. Тогда в России больше не будет позора, предательства и крови».

То, что говорил мой двоюродный брат Николай, подтверждали и после мои старшие товарищи в эмиграции. Мне рассказывали, например, про Крымова уже после гражданской войны некоторые офицеры.

Генерал Врангель командовал одним из полков у него в дивизии в 1916 году, и говорят, что Врангель был его школы. Врангель был очень талантливый эффектный генерал, но любил покричать о своих успехах. Крымов сказал ему: «Если вы делаете что-то на 80 процентов, а хотите кричать на сто – не годится. Делайте на сто, и тогда я не буду протестовать, если вы будете кричать на все сто процентов», – это сказал Крымов своему подчиненному, Врангелю. Он его, так сказать, поучал (это мне рассказывал есаул Козлов, адъютант Врангеля, когда Врангель командовал Нерчинским полком). И вот то, что этот человек, которого мы знали по рассказам моего двоюродного брата, застрелился, казалось, подчеркивало безнадежность положения.

Нужно сказать, что после выступления Корнилова развал пошел катастрофически. И у нас в гимназии в связи с этим произошла политизация. Класс, бывший в массе аполитичным и лишь ведомый в какой-то мере радикальными кругами, симпатизировавшими социализму, резко стал на правые позиции. Я бы сказал так – на черносотенные позиции. Хотя у нас почти не было представителей дворянства или какой-либо знати. Развал на фронте, начало преследований офицеров, всё это, я думаю, сыграло большую роль: молодежь всегда на стороне слабых, в этот момент офицерство было слабой, преследуемой стороной, а мы их знали, это были наши братья, наши знакомые – все молодые люди, студенты, пошедшие добровольно во время войны…

Наш класс вступил в яростную вражду, – я был в шестом классе, – с седьмым параллельным классом. В этом седьмом параллельном классе были левые настроения. У нас был Пушкарев, рыжий верзила, которому уже 20 лет было; он пересиливал и восьмиклассников, и вот единоборство, как было в рыцарские времена: радикал из седьмого класса и реставратор из нашего класса боролись каждый за свой класс. Затем разыгрывались уже и крупные дела – общие драки, так что классы наши разделили. Тот седьмой класс перевели в дальний коридор. Таким образом, в нашем классе была большая часть, я бы сказал, консервативно настроенных. Коллективно мы принимали участие в подготовке выборов в Учредительное собрание, раздавая партийные программы и бюллетени. Но в каждом классе было и свое меньшинство – у нас революционное, в другом – контрреволюционное. В классах мы друг с другом не дрались. Некоторые наши раздавали листовки социалистической партии, а мы – самая правая была кадетская партия – раздавали кадетские. Я помню, классный наставник, узнав, что один у нас, очень способный ученик, Яшунский, еврей из Польши, действительно исключительной талантливости человек, блестящий математик – раздавал тайно, кажется, социалистические листовки, как-то спросил его: «Вы, Яшунский, сочувствуете социалистической партии?» – «Да, а что?» – сказал тот, немножко смутившись. – «Я думал, ваше развитие все-таки больше». Но это, как я помню, было единственное замечание в классе учителя. По-видимому, страх, какие времена идут, делал и правое учительство молчаливым. И вот я должен сказать, что все это было стимулом для резко растущих правых настроений в классе. Я стал гораздо более правым, например, чем мой отец.

Когда было сорвано Учредительное собрание – оно разогнано было матросом Железняком, – отец ахнул. Он возлагал надежды на какой-то кристаллизирующий порядок, связанный с этим учреждением. Но помню, я сказал мое мнение отцу, и мне казалось, что он был даже поражен моей правой логикой. Я ему сказал: «Это, может быть, и к лучшему, что разогнано Учредительное собрание. Учредительное собрание – это социалисты-революционеры, они могут только узаконить то положение, в котором сейчас Россия находится. Тогда это будет закон. А сейчас всё незаконно, и всё в движении, и всё может быть еще ликвидировано». Мне отец ничего не сказал, но я потом слышал, как он заметил: «Из него будет политик, хорошо ли это для него?» По-видимому, это были мои первые шпоры самостоятельной мысли, которые я заслужил у отца, несмотря на его несогласие со мной.

Но должен сказать, что жизнь еще шла по-старому, хотя был недостаток продуктов. У нас этого не было. Отцу за его хорошие отношения многие солдаты, у него служившие в госпитале, привозили сами из деревень продукты, муку, сало, так что мы могли делиться этими вещами еще и с другими. Но в городе начался недостаток.

Это было после большевистского переворота. Сам большевистский переворот, я о нем еще не упомянул, происходил в октябре, вскоре после начала наших занятий и после провала дела Корнилова. Корниловское дело провалилось в августе; через два месяца был большевистский переворот. Я в этот момент заболел желтухой – от скверного хлеба (это может характеризовать, как можно быстро, в богатой стране, при революции, дойти до питания жмыхами и совершенно несъедобным хлебом). И вот как раз, когда был большевистский переворот, я лежал больной дома. В большом городе вы и не видите самого боя. Перестал работать телефон, ездят грузовики с солдатами; мы жили в рабочем районе на окраине – Марьина Роща, которая сразу была охвачена революционным восстанием. Отец тоже оставался дома. Образована была во всех домах «самооборона» – гордое название. Заключалась эта самооборона в том, что мужчины каждого дома дежурили ночью группами, так как бандиты и грабители пользовались разрухой, проникая в разбитое окно или куда-нибудь через подвал в дом. Так в парадных сидели дежурные. Сидели они без всякого оружия, взяв зонтик или палку, и вели политические разговоры. Шли разговоры, кто с какой стороны к Москве подходит, какой генерал уже совсем приблизился (часто таких генералов уже и в природе не существовало), что думает «Викжель» – Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожников – они в этот момент играли важную роль, т. к. могли остановить движение по всей России своим постановлением. Но они ничего не останавливали. Они объявили, если не ошибаюсь, нейтралитет в этой борьбе…

В Москве красногвардейцы брали Кремль, защищавшийся войсками Временного правительства. В Петербурге брали Зимний дворец. А в Москве защищались юнкера и добровольцы-офицеры от сосредоточившихся в Москве красногвардейских отрядов. В Кремле находилось Александровское военное училище. И нужно вам сказать, в Москве было много офицеров, но эту молодежь, юнкеров и молодых офицеров в Кремле, они не поддержали. В нашем доме, это около института путей сообщения на Бахметьевской, было, вероятно, человек пять офицеров, уже вернувшихся с фронта и сидевших у себя дома, – молодые люди в возрасте 25–30-ти лет. Из них только один – брат одного из тех, что жил в нашем доме, как мы знали, пробрался в Кремль и участвовал в борьбе. Все остальные пять отсиживались. Ждали – кто-то придет и наведет порядок.

Вот в этих условиях происходил октябрьский переворот. Опять был у нас перерыв в занятиях. И когда мы явились уже после, чувствовалось совершенно новое. Вот тогда и началась, как противодействие, правая радикализация учащейся молодежи. Она шла очень далеко и принимала нехорошие формы: она принимала формы резкого шовинизма и антисемитизма, она принимала формы, я бы сказал, такого резкого шовинизма, которого, по сути дела, никогда в московской, обычной гимназии не могло бы быть. Правая радикализация шла как раз со стороны среднего сословия: таких, как дети купцов, лавочников. Начались даже разговоры, идеализировавшие «Союз русского народа», но, как я вспоминаю, этот поворот вправо не был связан с монархическими настроениями. Об арестованной царской семье не вспоминали.

Так, вспоминаю я, в учащейся молодежи в Москве шел весьма сильный правый сдвиг, несмотря на резкое левое настроение в стране. И интересно, какие возможности еще тогда были. К нам приехал сын денщика моего отца, молодой солдат-фронтовик, Георгиевский кавалер, доброволец ударного батальона. И вот, в январе это было, он мне говорит: «Пойдем, Николай, с тобой на Красную площадь, там назначен крестный ход для молебствия о свержении безбожной коммунистической власти».

Я сказал отцу. Мой отец говорит: «Могут быть неприятности. Никуда ты не пойдешь». – Я отвечаю, я ж пойду с Николаем; он же богатырь, Николай наш. Отец подумал, говорит: «Смотри, Николай, мне за моим Николаем и ни в какие глупости не влезай».

«Нет, – ответил тот, – мы только пойдем в собор, посмотрим и вернемся». И вот мы отправились с ним. Мы увидели импозантную картину. Во-первых, когда мы подходили к Кремлю, уже стояли громадные заслоны красной гвардии. Он мне говорит: «Смотри, все их подсумки с полным боевым запасом патронов. Надо держать ухо востро». Вошли мы в Кремль, кажется, у Спасских ворот. В Архангельском соборе было богослужение. Патриарха для этого молебна облачали; шла служба. Так я видел единственный раз патриарха Тихона. Его облачали в патриаршие одеяния старых патриархов. Как он выдерживал эту тяжесть, не знаю. На него одевали и так и сяк и потом поперек парче-вые ризы. Надо, вероятно, иметь большую тренировку, чтобы выстоять службу во всем том, что на него было надето. У него было простое, я бы сказал, хорошее мужицкое лицо, с твердым носом, серые, спокойно смотрящие глаза.

Когда еще продолжалась служба, Николай мне сказал: «Мы ничего здесь не увидим, сейчас надо пробираться на площадь». Мы вышли и оказались в громадной толпе первых рядов. На площадь уже собирались крестные ходы со всех церквей Москвы. «Надо очистить проход, – сказал Николай, – беремся за руки». Он начал командовать; мы образовали цепь, очищая проход для крестного хода с патриархом из Кремля. И вот мы стояли, крепко держась, а тем временем собирались со всех сторон на Красную площадь со всех церквей крестные ходы с хоругвями.

На всех крышах, окружающих площадь, мы видали красногвардейцев с пулеметами, но никто из них не вмешивался. На площади был порядок, несмотря на отсутствие организации сбора крестных ходов. Руководили бравшие сами инициативу люди, как Николай. Их приказания беспрекословно выполнялись толпой. Иногда видны были следующие картины: проходит крестный ход; стоят красноармейские патрули у входа на площади. Вдруг из крестного хода выходят: «А шапки снимать не будете?» – И два-три человека сбивают шапки с пяти-шести человек, стоящих вооруженными около пулемета. Те не протестовали. И вот здесь на площади после выхода патриарха и было это молебствие.

Вот вам пример, какое еще в восемнадцатом году было неуверенное положение власти, что такая демонстрация, хотя и церковная, но определенно политическая, могла происходить. Она произвела на меня очень сильное впечатление. Я навсегда понял: коммунизм и народ – это не одно и то же. Это осталось впечатлением на всю мою дальнейшую жизнь. То, что на Красной площади я увидал, позволило мне осознать: между теми и народом есть громадная разница. И покорить полностью народ новая власть никогда не сможет. В этой толпе я впервые тогда это почувствовал.

Вот примерно то, что я могу сказать о 17-м и начале 18-го года. Но по годам, хронологически, события трудно разделять. Я думаю, что весь период до весны, до мая 18-го года – это все еще относится к коммунистическому перевороту. Власть не овладела еще положением. И это мы ощущали на каждом шагу. Никто ничего не боялся говорить. Никаких последствий за эти разговоры быть не могло, и кроме того, можно было начать действовать весьма решительно. Мой отец в это время вернулся добровольно на военную службу – потому, что его об этом просил генерал Брусилов. Мой отец когда-то, на фронте, был знаком с Брусиловым, который жил в Москве и был ранен, при восстании, у себя дома, случайным снарядом. Отец был поклонник Брусилова. Он раз взял меня с собой, когда заезжал к Брусилову в больницу. И вот здесь был разговор, из которого я понял, что у Брусилова и у отца есть какие-то секреты. Я слышал, как отец ему сказал: «Он у меня не болтлив, и я его все равно должен буду посвятить в суть дела». Но во что, я не знал. И только вернувшись домой, я узнал, что Брусилов в то время, – это мало кто знает, – был в соглашении с генералом Алексеевым, который уже с ноября формировал на Юге Добровольческую армию. К нему Брусилов должен был направлять то, что он находит подходящим из офицерского состава. А для того, чтобы те добровольцы могли доехать до Дона, нужны были соответствующие документы. Брусилов просил отца вернуться на службу в госпиталь. К нему будут приходить посланные им такие люди. Отец их записывал в госпиталь как солдат, вернувшихся с фронта и заболевших в пути. Они приходили как демобилизованные солдаты, им выдавались документы. «Демобилизованный солдат такой-то…» – в то время госпиталя могли сами демобилизовать, – «отправляется на родину, в Лиски, в Воронеж», т. е. в те районы, откуда легче было добраться до Добровольческой армии. Особый знак, я его еще и сейчас помню, на письме без подписи у лиц, приходивших сначала к нам на квартиру, их нам указывал. Кто приходил с таким письмом, если отца не было, того я должен был принимать, пока отец не придет. Приходили обычно молодые люди, по сути дела, без всякой конспирации, почти открыто. Это продолжалось до весны.

Вот вам в какой-то мере общая картина того переворота, как он представлялся мне, 15-летнему подростку, в то время. Было ли ощущение нового? Да. Но оно казалось временным. Это был, казалось, какой-то плохой сон на короткое время. Он сам пришел, он сам и исчезнет, казалось всем: большевизм такая глупость, что он не может долго продолжаться, и по сути дела никто не принимал никаких мер противодействия. Только очень немногие, вот как Алексеев и тогда Брусилов, которые начали сопротивление. Но у Брусилова вскоре наступил перелом. Он отцу уже вскоре, как я узнал, сказал: «Но у меня большие сомнения. Когда меня выносили раненым, они – красногвардейцы прекратили бой, чтобы меня вынести. Узнав, что ранен Брусилов, ко мне подходили солдаты и просили прощения, что невольно они причинили мне это несчастье – ранение. Я против них идти не смогу». Сказал мне об этом отец, когда прекратился приток офицеров от Брусилова, и я спросил отца о причине прекращения. И когда Брусилов потом стал на красную сторону, я думаю, что в какой-то степени причиной могло быть вот это ощущение благодарности и определенной любви к своим солдатам, к русскому солдату, который имя Брусилова знал по его успехам в 16-м году.

В либеральных кругах, вот как круг друзей моего отца, я всегда слышал самые разнообразные надежды. Сначала – союзники не допустят. Но на союзников очень быстро потеряли надежду. Но в это же время на Украине и под Орлом уже были немцы! В Москве появились немцы – посольство и вернувшиеся из интернированных. В Москве появился немецкий посол, начиная, вероятно, с февраля 1918 года, потому всю весну надежды перенесены были на немцев.

Отец оставался в Москве в госпитале, продолжая дело отправки офицеров, сам, до сентября месяца, пока ему не пришлось бежать. Это дело раскрылось. И вывозили его из Москвы немцы. Он был заочно потом приговорен за эту деятельность к расстрелу. И наши родственники, двоюродная сестра моей мачехи, которая была замужем за одним немецким офицером, устроила своевременно увоз моего отца.

Тогда уже Украина была занята немцами и очищена от советских войск полностью. Скоропадский стоял у власти. Казалось, недалеко время, что немцы и на севере наведут порядок. Никто только не думал о том, а нужно ли немцам наводить эти порядки и хотят ли они наводить их. Я сам уехал раньше на юг, вполне легально, как учащийся, возвращающийся после учебного года в Москве домой на Украину (Крым был тогда Украиной). Я получил письмо из немецкого посольства, через знакомых отца – «Такой-то едет в Крым… немецким властям на Украине предлагается оказывать ему содействие». Но я должен был переходить границу нелегально… Это было между Курском и Харьковом, около Белгорода. В этот момент – в июне 1918 г. было очень напряженное положение: большевики опасались движения немцев на Москву. Из Москвы меня одного отец не хотел отпустить. Позвонил своему двоюродному брату, известному юрисконсульту в Москве. Тот посоветовал не рисковать моей поездкой. Там где-то такое Корнилов шевелится, теперь его сменил Деникин, положение на юге неспокойное и неустойчивое. Он будет отрезан от Москвы, не сможет вернуться. Всё равно, ведь дела идут к тому, что немцы здесь всё это ликвидируют. Вот я помню разговоры подобного характера. Но я настоял, чтобы меня пустили, не опасаясь, что меня немцы задержат. Советской стороны не боялись, знали – пройти можно. Приезжали люди и говорили об этом. Итак, я уехал из Москвы с группой студентов. Среди них было много офицеров, пробиравшихся на юг. Мое письмо помогло всем. Немцы боялись лишь занесения заразных болезней и хотели посадить всех в карантин. Мое удостоверение, что мне привита противотифозная прививка, помогло всем. Мы прошли. Белгород показался обетованной землей, в которой буквально всё есть. Мы ели не переставая два дня после голодной Москвы. Но, по сути дела, я не давал себе отчета, что для меня начинается уже новая жизнь – на колесах, в движении. Я попал в Крым, еще один год учился. А дальше пошла служба в Добровольческой армии…

Революция 1917 года была вызвана . Но протекала она отнюдь не по заранее написанному сценарию, где все предопределено, а роли распределены. Это подтверждают свидетельства участников и очевидцев .

Утром 23 февраля, или 8 марта по григорианскому календарю, работницы Выборгской стороны с лозунгами "Хлеба!" и "Долой войну!" вышли на улицы, чтобы в Международный женский день выразить долго копившееся недовольство. К ним присоединились рабочие соседних предприятий, затем волнения начались в других районах города.

Протесты рабочих никого не удивили. Художник Александр Бенуа записал в дневнике: "На Выборгской стороне произошли большие беспорядки из-за хлебных затруднений (надо только удивляться, что они до сих пор не происходили!)"

Зарю революции в событиях дня очевидцы не разглядели. Эсер Владимир Зензинов вспоминал, что хотя "всюду в городе говорили о начавшейся на петербургских заводах стачечном движении, но никому и в голову не приходило считать это началом революции".

Уже на следующий день процесс приобрел лавинообразный характер. Историк Александр Шубин пишет, что хотя командующий войсками Петроградского военного округа генерал-лейтенант Сергей Хабалов "срочно выделил хлеб населению из военных запасов, но теперь это уже не остановило волнений… Они уже пришли к выводу, что в их бедах виновата Система. Демонстранты несли лозунги "Долой самодержавие!""

Активизировались члены оппозиционных партий. 24 февраля меньшевик Николай Чхеидзе заявил: "Игнорирование улицы — это свойство и правительства и многих из нас. Но улица уже заговорила, господа, и с этой улицей теперь нельзя не считаться".

Последующие события подтвердили правоту слов Чхеидзе. В донесениях Охранного отделения говорилось, что вечером у Гостиного двора "смешанным отрядом 9-го Запасного кавалерийского полка и взводом лейб-гвардии Преображенского полка был открыт по толпе демонстрантов огонь". Во время разгона митинга на Знаменской площади были убиты и ранены несколько десятков человек. По демонстрантам стреляли на Садовой улице, Литейном и Владимирском проспектах.

Резюмировал события трех дней . Он сообщил в Могилев в Ставку Верховного главнокомандующего, где находился Николай II:

"Внезапно распространившиеся в Петрограде слухи о предстоящем якобы ограничении суточного отпуска выпекаемого хлеба… вызвали усиленную закупку публикой хлеба… На этой почве двадцать третьего февраля вспыхнула в столице забастовка, сопровождающаяся уличными беспорядками. Первый день бастовало около 90 тысяч рабочих, второй — до 160 тысяч, сегодня — около 200 тысяч".

Николай II потребовал от Хабалова "завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией".

Восстание Петроградского гарнизона

Воскресным утром 26 февраля горожане обнаружили, что мосты, улицы и ведущие из рабочих кварталов к центру переулки заняты усиленными нарядами полицейских и воинских частей. На стенах висели подписанные Хабаловым объявления:

"Последние дни в Петрограде произошли беспорядки, сопровождавшиеся насилиями и посягательствами на жизнь воинских и полицейских чинов. Воспрещаю всякие скопления на улицах. Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено войскам употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для наведения порядка в столице".

Но стрелять в народ были готовы не все. Напротив, 4-я рота запасного батальона лейб-гвардии Павловского полка, отказавшись открыть огонь по демонстрантам, обстреляла конную полицию. С помощью преображенцев роту обезоружили, а 19 зачинщиков отправили в Петропавловскую крепость.

Поздним вечером в ходе совещания правительства России в квартире премьер-министра большинство министров, уставших от критики думских златоустов, высказались за роспуск . Голицын с согласия Николая II объявил прекращение сессии с 26 февраля, назначив срок возобновления работы Думы в апреле.

Это решение было весьма странным — беспорядки начались не по вине Думы. Судя по всему, правительство не понимало, что делать в сложившейся ситуации.

Приказ о стрельбе в демонстрантов вызвал недовольство в частях столичного гарнизона. 27 февраля утром восстала учебная команда запасного батальона лейб-гвардии Волынского полка.

Старший унтер-офицер Тимофей Кирпичников по прозвищу "Мордобой" вывел волынцев на улицу. К ним стали присоединяться солдаты других частей и демонстранты. Александр Керенский вспоминал, что "утром 27 февраля двухсоттысячный Петроградский гарнизон, абсолютно сбитый с толку происшедшими событиями, оказался без офицеров. Совет еще не был провозглашен, и в городе царил хаос".

Днем военный министр Михаил Беляев известил Ставку о том, что волнения, начавшиеся в некоторых частях, "твердо и энергично подавляются оставшимися верными своему долгу ротами и батальонами".

Беляев выдавал желаемое за действительное, дезинформируя императора. Взбунтовавшаяся толпа дошла до тюрьмы "Кресты" и освободила заключенных. В их числе были члены рабочей группы Центрального военно-промышленного комитета, арестованные полицией в ночь на 27 января. Все они направились к Таврическому дворцу.

Распущенные и встревоженные

Там уже находились депутаты . Выслушав указ о роспуске, они собрались на совещание. Звучали разные предложения, в том числе не расходиться и объявить Думу Учредительным собранием. Но большинство депутатов было против.

Василий Шульгин вспоминал: "Вопрос стоял так: не подчиниться указу государя императора, то есть продолжать заседания Думы, — значит стать на революционный путь… Оказав неповиновение монарху, Государственная дума тем самым подняла бы знамя восстания и должна была бы стать во главе этого восстания со всеми его последствиями… На это ни , ни подавляющее большинство из нас, вплоть до кадет, были совершенно неспособны… Встревоженные, взволнованные, как-то душевно прижавшиеся друг к другу… Даже люди, много лет враждовавшие, почувствовали вдруг, что есть нечто, что всем одинаково опасно, грозно, отвратительно… Это нечто — была улица… уличная толпа…"

Взволнованные депутаты поступили хитро, избрав Временный комитет Государственной думы для "водворения порядка в г. Петрограде и для сношения с учреждениями и лицами".

Лев Троцкий заметил: "Ни слова о том, какой порядок эти господа думают восстановлять, ни о том, с какими учреждениями они собираются сноситься". Депутаты надеялись выиграть при любом развитии событий…

Тем временем в Таврический дворец, свидетельствовал социал-демократ Николай Суханов, "прорывались солдаты все в большем и большем количестве. Они сбивались в кучи, растекались по залам, как овцы без пастыря, и заполнили дворец. Пастырей не было".

Одновременно во дворец "стекались в большом числе петербургские общественные деятели различных толков, рангов, калибров и специальностей", среди которых хватало претендентов на роль "пастырей".

© Public domain


© Public domain

Вскоре инициативная группа во главе с объявила о создании Временного исполнительного комитета Петроградского Совета рабочих депутатов. Комитет обратился к рабочим с призывом немедленно выбрать депутатов в Петроградский Совет. По предложению большевика Вячеслава Молотова обратились и к частям гарнизона с предложением направить в Совет своих представителей. В 9 часов вечера социал-демократ Николай Соколов открыл первое заседание Петроградского Совета, на котором был избран исполком Совета во главе с Чхеидзе.

Агония царской власти

Вечером 27 февраля, когда в Таврическом дворце возникли два органа власти, Николай II впервые прокомментировал в дневнике происходившие в столице события: "В Петрограде начались беспорядки несколько дней тому назад. К прискорбию, в них стали принимать участие и войска. Отвратительное чувство быть так далеко и получать отрывочные нехорошие известия!"

Император еще мог подавить начавшуюся революцию.

Придя в Таврический дворец, Суханов задался вопросами: "…что было сделано? И что надо было сделать? Заняты ли вокзалы на случай движения войск с фронта и из провинции против Петербурга? Заняты ли и охраняются ли казначейство, государственный банк, телеграф? Какие меры приняты к аресту царского правительства и где оно? Что делается для перехода на сторону революции остальной, нейтральной, и, быть может, даже "верной" части гарнизона? Приняты ли меры к уничтожению полицейских центров царизма — департамента полиции и охранки? Сохранены ли от погрома их архивы? Как обстоит дело с охраной города и продовольственных складов? Какие меры приняты для борьбы с погромами, с черносотенной провокацией, с полицейскими нападениями из-за угла? Защищен ли хоть какой-нибудь реальной силой центр революции — Таврический дворец, где через два часа должно открыться заседание Совета рабочих депутатов? И созданы ли какие-нибудь органы, способные так или иначе обслуживать все эти задачи?.."

Позже Суханов признал: "Тогда я не знал и не умел бы ответить на эти вопросы. Но теперь я хорошо знаю: не было сделано ничего…"

Ни император, ни его сторонники слабостью новых обитателей Таврического дворца не воспользовались. Как позже утверждал профессор Николаевской военной академии, генерал-лейтенант Дмитрий Филатьев, подавить "бунт" столичного гарнизона "легко можно было с помощью одной кавалерийской дивизии". Однако способного на это генерала не нашлось.

Более того, генералы во главе с Михаилом Алексеевым и депутаты во главе с Михаилом Родзянко не допустили возвращения императора в столицу.

Уже 28 февраля Беляев, сообщив в Ставку, что "военный мятеж" имевшимися у него "немногими оставшимися верными долгу частями погасить пока не удается", просил о спешной присылке "действительно надежных частей, притом в достаточном количестве, для одновременных действий в различных частях города".

К этому времени восставший народ захватил Адмиралтейство, Арсенал, Петропавловскую крепость, Мариинский и Зимний дворцы, разгромил и поджег здания Окружного суда, Жандармского управления, Дома предварительного заключения, нескольких полицейских участков.