Толстой детство никиты до того что. Лев николаевич толстой. Толстой Алексей Николаевич. Все произведения

То, что ныне по отношению к истерзанной России совершают Правительства союзников, есть либо предательство, либо безумие.

Или они знают, что такое большевики, которых они приглашают на Принцевы острова для примирения их с растерзанной их же руками и окровавленной, умирающей Россией – тогда это простое предательство, отличающееся от других случаев такого же рода лишь своим мировым масштабом. Тот элемент неожиданности, что так остро поразил всех верующих в благость и справедливость союзников, есть также вещь обычная для таких случаев: все предательства неожиданны и если божественный Иисус прекрасно знает, куда и зачем отправляется Иуда, то все ученики его продолжают оставаться в счастливом неведении вплоть до самого классического поцелуя. Впрочем, я не намерен входить в психологию предательства: она всем нам хорошо известна; что же касается обстановки – вместо нежного поцелуя – радио и Эйфелева башня, то она естественно меняется и прогрессирует со временем, не создавая никаких новых ценностей по существу. Нет надобности останавливаться и на целях предательства, они все те же со времени Иуды: Голгофа для одного, серебреники для другого. Иногда, впрочем, и веревка… но это уже относится к патологии предательства, а не к его нормальной и здоровой психологии.

Либо другой случай: союзники не знают, что такое большевики, которых они приглашают для дружеской беседы, и тогда это безумие. Ибо теперь, после полуторагодичного властвования большевиков в России, их выступления в Германии и других странах, только безумный может не знать, какую силу зла и разрушения представляют собою эти дикари Европы, восставшие против её культуры, законов и морали. Нужно совсем не иметь Разума, чтобы не понять простых и ясных поступков, действий и вожделений большевизма. Надо не иметь глаз, как слепому – или иметь глаза, но ничего ими не видеть, – чтобы не различить на поверхности земли этой огромной России, сплошь превращённой в пепел, огонь, убийство, разрушение, кладбище, темницы и сумасшедшие дома, каким стал от голода и ужаса целый город Петроград, да с ним и многие другие. Надо совсем не иметь ушей – или иметь, но ничего ими не слышать, – чтобы не услыхать этих воплей и стонов, воя женщин, писка детей, хрипения удушенных, треска непрерывных расстрелов, что составляют неумолчную песню России в течение последних полутора лет. Надо совсем не знать разницы между правдой и ложью, между возможным и невероятным, как не знают её сумасшедшие, чтобы не почувствовать социалистического бахвальства большевиков и их неистощимой лжи: то тупой и мёртвой, как мычание пьяного, как декреты Ленина, то звонкой и виртуозной, как речи кровавого шута Троцкого, то беспритязательно простой и наивной, как та ложь, какою обманывают маленьких детей, животных и… народы. Что-нибудь в роде клока сена, которым животное заманивают в стойло, или официального заявления Совета, что через Атлантический океан можно перейти вброд, или человеколюбивого приказа: в виду отмены смертной казни, немедленно расстрелять такую-то кучу буржуев. В частности, слух союзных Правительств должен быть поражён особым и смертельным недугом, чтобы не слышать не только воплей России (нынче весь мир вопит), но и тех вразумительных и ясных докладов о сущности большевизма, что делались им г. Нюлансом, г. Скавениусом и другими, очень многими другими достойными доверия людьми.

Примечания

S.O.S. – сокращённое от «Save our souls» (в переводе: «Спасите наши души») – условный знак по английскому радио-коду, с которым обращается за помощью гибнущее судно.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Леонид Николаевич Андреев
SOS1
SOS. – сокращенное от «save our souls», в переводе: «Спасите наши души!» – условный знак по английскому радиокоду, с которым обращаются за помощью гибнущие суда. – Прим. Л. Андреева .

To, что ныне по отношению к истерзанной России совершают правительства союзников, есть либо предательство, либо безумиие .

Или: они знают, что такое большевики, которых они приглашают на Принцевы острова для примирения их с растерзанной их же руками и окровавленной, умирающей Россией, – тогда это простое предательство, отличающееся от других случаев такого же рода лишь своим мировым масштабом.

Тот элемент неожиданности, что так остро поразил всех верующих в благость и справедливость союзников, есть также вещь обычная для таких случаев: все предательства неожиданны, и если божественный Иисус прекрасно знает, куда и зачем отправляется Иуда, то все ученики его продолжают оставаться в счастливом неведении вплоть до самого классического поцелуя. Впрочем, я не намерен входить в психологию предательства: она всем нам хорошо известна; что же касается обстановки, – вместо нежного поцелуя – радио и Эйфелева башня, – то она естественно меняется и прогрессирует со временем, не создавая никаких новых ценностей по существу. Нет надобности останавливаться на целях предательства, они все те же со времени Иуды: Голгофа для одного, серебреники для другого. Иногда, впрочем, и веревка… Но это уже относится к патологии предательства, а не к его нормальной и здоровой психологии.


Либо другой случай: союзники не знают , что такое большевики, которых они приглашают для дружеской беседы, – и тогда это безумиие .

Ибо теперь, после полуторагодичного властвования большевиков в России, их выступления в Германии и других странах, только безумный может не знать, какую силу зла и разрушения представляют собой эти дикари Европы, восставшие против ее культуры, законов и морали. Нужно совсем не иметь Разума, чтобы не понять простых и ясных поступков, действий и вожделений большевизма. Надо не иметь глаз, как слепому – или иметь глаза, но ничего ими не видеть, – чтобы не различить на поверхности земли этой огромной России, сплошь превращенной в пепел, огонь, убийство, разрушение, кладбище, темницы и сумасшедшие дома, каким стал от голода и ужаса целый город Петроград, да с ним и многие другие. Надо совсем не иметь ушей – или иметь, но ничего ими не слышать, – чтобы не услыхать этих воплей и стонов, воя женщин, писка детей, хрипения удушенных, треска непрерывных расстрелов, что составляют неумолчную песню России в течение последних полутора лет. Надо совсем не знать разницы между правдой и ложью, между возможным и невероятным, как не знают ее сумасшедшие, чтобы не почувствовать социалистического бахвальства большевиков в их неистощимой лжи: то тупой и мертвой, как мычание пьяного, как декреты Ленина, то звонкой и виртуозной, как речи кровавого шута Троцкого, то беспритязательно простой и наивной, как та ложь, какою обманывают маленьких детей, животных… и народы. Что-нибудь вроде клока сена, которым животное заманивают в стойло, или официального заявления Советов, что через Атлантический океан можно перейти вброд, или человеколюбивого приказа: в виду отмены смертной казни, немедленно расстрелять такую-то кучку буржуев. В частности, слух союзных правительств должен быть поражен особым и смертельным недугом, чтобы не слышать не только воплей России (нынче весь мир вопит), но и тех вразумительных и ясных докладов о сущности большевизма, что делались им г. Нюлансом, г. Скавенниусом и другими, очень многими другими, достойными доверия людьми.

Далее: надо совсем не иметь памяти, как не имеют ее умалишенные, чтобы забыть о пломбированных вагонах, о происхождении русского большевизма из недр германского имперского банка и преступной души Вильгельма, о Брестском мире, который германские агенты совершали с теми же германскими агентами, как последнюю возможность победы над Согласием. При этом попутно следует забыть Пруссию и Галицию, до насыщения пропитанные русской кровью, и Корниловых – Калединых, павших одиноко жертвою долга и союзной верности, и адмирала Щастного, и Духонина, и разрушенный Ярославль, и мальчиков юнкеров и студентов, доверчиво погибавших во имя России и ваше, дорогие союзники, и те многие тысячи русских офицеров, которых по той же причине гонят, убивают и преследуют, как собак, и которых вы – бессознательно, конечно! – ныне так безбожно оскорбили вашей нежностью с убийцами и палачами. Для полноты беспамятства надо забыть и то, что завтракать в Париже собирался Вильгельм – Вильгельм II, германский император, а г. Вильсон завтракает лишь по счастливому случаю, переплыв два океана: Атлантический и океан русской крови, пролитой в защиту союзного дела.

Далее: надо совсем не иметь чувства достоинства и даже простой опрятности, надо совсем не знать различия между чистым и грязным, как не знают его умалишенные, употреблять в пищу нечистоты, умываться помоями вместо воды, чтобы с приятной улыбкой проглотить, как подсахаренный ананас, все те оскорбления, насмешки, глумливые издевательства и откровенные чистосердечные пинки, какими награждались представители всех союзных народов в большевистском Петрограде. Я не говорю об аресте румынского посла г. Диаманди, против которого в свое время протестовали даже абиссинцы: г. Диаманди настолько не «великая держава», что ему незачем сходить с ума, чтобы скромно и с достоинством молчать. Не говорю о швейцарском посланнике и других малых сих, невинная нейтральность которых также пострадала от беззастенчивой руки большевика. Не смею говорить и о г. Вильсоне, который своевременно, в ответ на свою сочувственную радиотелеграмму свежей Советской Власти, получил совсем дикую и горячую «пощечину» от Зиновьева: для христианина и гуманиста это лишь повод подставить другую щеку, что ныне и исполняется! Но – нападение и убийство в английском посольстве? Но соответственное объявление большевиков стоящими вне закона?

И наконец: имея глаза и уши, имея разум и волю, – надо быть или таким же дикарем, как сами большевики, или человеком, который страдает нравственным помешательством, чтобы остаться равнодушным к бесчеловечной деятельности большевиков и называть ее каким-нибудь другим именем, кроме преступления, убийства, лжи и грабежа. Нужно быть самому нечеловечески, скотски или безумно безнравственным, чтобы называть «внутренними делами» тот случай, когда здоровенный мерзавец насилует женщину или жестокая мать истязает ребенка, – и не вмешиваться под тем предлогом, что упомянутые действия некоторой группой людей называются «социализмом» или «коммунизмом». Есть слова священные, и велико их очарование для живой человеческой души, но когда эти зловещие шуты своих темных и злых китайцев, нанятых для убийства, называют «авангардом китайской революционной демократии», – то нужно иметь не живую, а мертвую душу, чтобы пойти на эту жалкую и постыдную приманку. Здесь наглою шумихою ходячих терминов нагло замазывается преступное существо дела: наем желтолицых убийц для истребления европейцев – случай, доселе небывалый в летописях самой злой европейской тирании!.. И страшно сказать: одурелая Европа уже год смотрит во все глаза на этих экзотических зверей, которых кормят нашим телом, – и все еще не может сообразить, что такое перед нею: «авангард демократии» – или авангард чертей, выброшенных адом для уничтожения несчастной земли. Зовут на Принцевы острова!

Перечисленные дефекты, какие необходимы для того, чтобы не знать большевика, дают в целом законченный образ совершенного Безумца – человека, лишенного зрения и слуха, памяти и сознания, разума и воли, человека, страдающего нравственным умопомешательством, грязного и тупого. Никто, однако, не может допустить мысли, чтобы во главе величайших современных держав стояли простые пациенты из сумасшедшего дома. Их всему миру известные имена, их энергичная и вполне разумная деятельность в продолжение войны, наконец, то уважение, которое до сих пор питали к ним даже враги, делают такую мысль не только нелепой и недопустимой, но даже оскорбительной. Конечно, они не сумасшедшие!

Но если это не безумие, то…?

Как ни ясен неизбежный вывод, я пока остерегусь его делать. Жизнь не всегда подчиняется суровой и прямолинейной логике. Основы человеческих действий так сложны и многообразны – в частности, искусство политики, как и черная магия, столь темное и тонкое дело, что и здесь помимо двух указанных объяснений: предательство или безумие, могут существовать и иные побудительные причины, затерявшиеся в лабиринте громких слов, в пышности декораций и торжественности завтраков, цилиндров, приемов, процессий и экскурсий по развалинам. Со всех фотографий на меня успокоительно смотрят зубы г. Вильсона, обнаженные широкой и радостной улыбкой, и многие другие такие же обнаженные зубы сопутствуют ему, – но я положительно не уверен в искренности этой успокоительной и беспечной улыбки. Так ли ясна душа г. Вильсона, как его фотографическое лицо?

Так ли спокойны и тверды мысли г. Л. Джорджа, как выражение его фотографических глаз? Нет ли там некоторых тайных опасений, неразрешенных колебаний, некоторой смутной нерешительности, основанной на каких-то неясных расчетах?

Тогда не надо и прямого предательства, чтобы совершалось то, что свершилось, и танцующий убийца-большевик отправился на прекрасные острова. И – возвращаясь к Евангелию, столь дорогому для г. Вильсона, – не надо ли тогда классический и страшный образ Иуды заменить другим образом, не менее классическим, но гораздо более простым, распространенным и общечеловечным: Пилата, умывающего руки?

Пилат знал , что Иисус – праведник. Об этом предупреждала его и жена. И он не был ни безумен, ни подл, но он был – Пилат. И сказав: «не повинен в крови праведника сего», он умыл руки и отправил праведника на суд к Каиафе. Каиафа послал к Анне. Анна – обратно к Каиафе… И разве отсыл России на Принцевы острова не напоминает этого хождения по честным судьям – с веревкою на шее? Ходи и ты, Россия, пока доходишься до креста! Не повинны в крови твоей ни г. Вильсон, ни г. Джордж – разве мир не видел, как они умывали руки? Все видели, и многие услужливо подавали полотенце.

Однако: стоило ли вначале кричать так громко, чтобы кончить – Пилатовым фальцетом? Стоило ли вступаться за нейтралитет Бельгии, защищать Сербию, поднимать миллионы людей на миллионы, проливать моря крови, грозить Германии Страшным Судом за ее бесчеловечность, рыдать над Лувеном и Лузитанией, клясться и взывать к небу, пять лет истово бить себя кулаком в грудь перед богом Человечности – и кончить умывальником! Обвороженный речами, декламациями и клятвами, как светлейшего праздника, как Воскресения всех мертвых ждал мир победы Согласия; ее ждали и мертвые, чьей жизнью было куплено дорогое торжество. Люди верили, что с победою этих хороших господ, которые так хорошо говорят о добре и зле, на землю вступит сама Справедливость: что мир, принесенный ими, будет истинным миром , а не новой кровью, огнем и мукой, истреблением беззащитных, пределом нечеловеческих страданий.

И когда над окровавленною землею прозвучал колокол победы – сколько бледных лиц озарилось улыбкой надежды и счастья, – как почернели и исказились зловещие лица убийц, ужаснувшихся перед лицом воскресшего Закона! Это были сказочно-прекрасные, фантастические дни, когда улыбнулся измученный, мрачный Петроград и поверил в англичанина , как в Бога; это были странные и счастливые сны, грезы мученического безумия, когда в каждом выстреле угадывали английскую пушку и бегали на Неву, чтобы посмотреть на английский флот, «прибывший ночью». И дрожали убийцы, и достаточно было показать только чучело англичанина, чтобы вся эта Каинада обратилась в паническое бегство. И… что вышло?

Обмануты живые и мертвые! С нелепым упорством вы гоняетесь за старым, жалким, бессильным Вильгельмом, чтобы судить его за грехи народа – и дружески протягиваете руку здоровенным молодым убийцам и ворам, чудовищам и уродам, которые продолжают проливать кровь невинных… Да, она льется бессмысленно и страшно, и в этой бессмысленности – ужас и преступления большие , нежели в пятилетней войне. И воспрянул духом обласканный убийца, и уже не хочет бежать, и насмехается над вами, и не боится даже живого англичанина, так как принимает его только за чучело.

«Война кончена! Больше ни одного убийства! Долой оружие!» – вот тот грозный и благостный приказ, которого ждали люди от Согласия и его силы, увенчанной победою. А вместо того – тихое шипение выдохшейся гуманности, которою г. Вильсон обрызгивает раскаленные угли… И кровь, кровь, кровь! По-прежнему трещат выстрелы, кем-то берутся и кем-то отдаются города, кого-то бьют и режут, что-то разрушают и уничтожают. С силою лесного пожара, раздуваемого ураганом, распространяется кровавый и бессмысленный Бунт, пробирается под землею, вспыхивает за спиной и по бокам, бросает искры на солому – и не в силах противиться ему ослабевшая Европа, нервно обессиленная пятью годами лишений, еще не вышедшая из полосы того психологического возбуждения, что создалось войной и ныне превращает все европейские массы в группы неуравновешенных людей, в податливый и беспомощный объект для самых диких внушений. Нерешительность и внутренняя двойственность вождей «мировой политики», помешавшая им сразу и определенно встать на ту или иную сторону, все дальше вовлекает их в смертоносные объятия Бунта, который уже удушил Революцию в России, душит ее в Германии и не нынче-завтра всю Европу (а за нею и Америку) превратит в арену повальной резни и разбоя, войны всех против всех. Сегодня нет электричества в Берлине, завтра в Лондоне не хватит угля, а пройдут еще недели, и кто знает? – быть может, остановятся все дороги, замрут в своих гаванях пароходы с хлебом, и костлявый Голод воцарится над Европой, выметая последние живые остатки правых и виновных…

Так мстит Судьба за нарушение клятв, какими клялось Согласие перед богом Человечности. Да, они были нарушены всенародно и громко в тот роковой момент, когда Эйфелева башня с высоты своей начала рассылать приглашения убийцам и жертвам, – и это подтвердили те честные русские деятели, что с презрением и ужасом отвергли лицемерное, малодушное и губительное приглашение. Обмануты живые и мертвые, – и об одном нужно молить жестокую Судьбу: чтобы дала она время одуматься; – если не поздно! – задержала на миг свою карающую руку… И не осуществила мрачных предчувствий того, кто уже видел разрушение своей родной страны.

И не к правительствам Согласия, уже сказавшим свое тяжелое слово, обращен мой молитвенный вопль: «Спасите наши души!» Нет, не к ним, нарушителям клятв, а к вам, люди Европы, в благородство которых я верю неизменно, как верил всегда.

Как телеграфист на гибнущем пароходе, что сквозь ночь и тьму шлет последние призывы: «Скорее на помощь! Мы гибнем. Спасите наши души!» – так и я, движимый верою в человеческую благость, бросаю в темное пространство мою мольбу о гибнущих людях . Если бы вы знали, как темна ночь над нами. Слов нет, чтобы рассказать об этой тьме!

Кого я зову? Я не знаю. Но разве телеграфист знает, кого он зовет? Быть может, на тысячи миль пустынно море, и нет живой души, что услышала бы его мольбу. Ночь темна. Быть может, кто-то далекий и услышит его, но подумает: «Зачем я пойду так далеко? Я и сам могу погибнуть!» – и продолжит свой ночной невидимый путь. Ночь темна, и море страшно. Но он верит и зовет настойчиво, зовет до последней минуты, пока не погаснет последний свет и не умолкнет навсегда бессильное радио.

Во что он верит?

Он верит в человека , как и я. Он верит в закон человеческой любви и жизни: нельзя , чтобы один человек не помог другому, когда тот погибает. Не может быть , чтобы человек без борьбы и помощи отдал другого человека морю и смерти. Не может быть, чтобы никто не пришел на помощь зовущему. Кто-то должен прийти. Я не знаю его имени, но я ясно прозреваю его человеческие черты, его душу, сродную моей. Сквозь холод и ненастье я почти чувствую теплое прикосновение его энергичной и дружеской руки, напряженной волею к помощи и человеческим сочувствием. Я ощущаю эту волю к помощи, которая напрягает его мышцы, делает зоркими глаза, озаряет светом и решимостью его быстрый и твердый человеческий ум. Я его вижу, я его знаю, я его жду – это человек !

Не о помощи Народу Русскому я его прошу. Это слишком велико – Народ Русский , чтобы спасать его: над его жизнью и смертью властен только Бог! В эти скорбные дни, когда презрение, издевательства и насмешка глупцов стали уделом больной и поверженной России, я с гордостью ношу имя русского и твердо верю в ее грядущую славную жизнь. Так же твердо, как верю в твое будущее, благородная Франция, и твое, Германия, наш побежденный враг, и в твое, старая и мудрая Европа, мать мира и наша общая мать! Такие колоссы, как Народ Русский , не погибают! Придут ли правительства Согласия на помощь своему союзнику России или предоставят ей самой выбираться из гнилой трясины, – Россия в урочный час встанет со своего одра и выйдет просветленно и по праву займет свое место среди великих народов мира. То, что так страшно для нас, маленьких и смертных людей, живущих мгновением, – то лишь единый удар сердца для великого и бессмертного народа. Сотнею тысяч погибших больше или сотнею тысяч меньше, годами страданий больше или меньше, – что это значит для России с ее великой и неисповедимой судьбою?

Нет, не о помощи Народу Русскому прошу я тебя, человек. Но вот эти тысячи, которых «больше или меньше», вот эти тысячи людей, у которых жизнь единственна и так мгновенна и которые гибнут ежечасно в невыносимых страданиях – или живут, но так, что это хуже всякой смерти! Это неважно, что они называются «русскими», – важно, что это люди, страдания которых начались так давно и продолжаются бесконечно, продолжаются беспросветно, как в настоящем аду, из которого нет выхода и над которым безраздельно господствуют злые и страшные силы. Их страдания еще можно сократить, смерть еще можно отвлечь от их голов, и о спасении их душ я посылаю мою человеческую мольбу.

Мой друг, я не стану рассказывать тебе, как нам больно и страшно в нашей теперешней России, в нашем мученическом Петрограде. Я не смогу рассказать. Все, что я попробую рассказать, будет бледно и ничтожно наряду с действительностью. Чтобы рассказать, нужны слова, а нынче все слова, как и деньги, стали фальшивыми и уже не стоят того, что в них сказано: целые горы словесной лжи нагромоздились в мире – и под этой грудою бессильным и вялым кажется правдивое слово, отраженное тысячью уродливых теней. Как раскрывать уста для молитвы, когда престолослужительствует сам пьяный Сатана? Вот я скажу слова: ужас – убийство – кровь… и что это скажет уху, в течение пяти лет почти не слыхавшему иных слов? Вот я стану описывать ужасы вымирающего Петрограда – и разве это не прозвучит чем-то старым, уже рассказанным когда-то, а в худшем случае покажется жалкой выдумкой романиста, патетическим преувеличением адвоката, который хлопочет за своего клиента?

Нет, я не стану рассказывать ни о количестве, ни о качестве наших страданий: уже достаточно слов сказано другими, и новых слов не найдется на человеческом языке. Но на одно свойство этих страданий я позволю себе указать: это – чувство беззащитности для себя и чувство безнаказанности для убийц. Не так страшно умирать или терпеть страдания, граничащие со смертью, когда ты чувствуешь за собой руку Закона, который так или иначе, рано или поздно, но не позволит безнаказанно проливать твою кровь, не уподобит тебя простой бутылке кваса, которую походя вылил на мостовую кто-то пьяный и беззаботный. Не страшно умирать, когда ты еще веришь в совесть убийцы и думаешь, что в ней он найдет, рано или поздно, свою кару. Не страшно умирать, но невыносимо больно страдать, когда это происходит на площади, среди бела дня, под равнодушными взорами людей и самого Неба – и знать, умирая, что нет совести у убийцы, что он сыт, весел и богат, что под покровом лживых слов он не только не потерпит кары, но заслужит чей-то восторг, чье-то уважение и низкие поклоны! Страшно, когда детишки голодны и умирают, а убийцы сыты, и Троцкий в свой рот опрокидывает последнюю бутылку молока! Страшно знать, что для мертвецов не хватает могил в Петрограде, а для этих господ открыты дороги не только на Принцевы острова, но и по всему миру, что с их награбленным богатством им доступны все лучшие климаты, все лучшие места продажной земли! Невыносимо думать, умирая, что на чьих-то бесчеловечных весах ты весишь не больше мошки и твоя драгоценная жизнь выбрасывается из мира, как плевок!

И я не знаю, насколько моя вера в человека может найти себе отклик в мученическом Петрограде: там едва ли верят не только в человека, но и в Бога. И это: потеря всех верований в человеческую и божескую справедливость, безнаказанное попрание всех высших свойств человеческой души – есть страдание большее и горшее несравненно, нежели все физические муки в большевистских застенках. Оттого мы все почти сумасшедшие, оттого даже наиболее стойких из нас лишь тонкая грань отделяет от последнего отчаяния и самоубийства. Трудно сохранять жизнь – почти счастьем кажется избавление от нее.

Кто знает – быть может, и это мое обращение к тебе есть также сумасшествие, которым я охвачен наравне с другими: может быть, тебя нет совсем, я ловлю только призрак человека… Нет, я верю в тебя, но скажу горькую правду: все силы свои должен я собрать для этой веры, для этого неуместного вопля, все бесплодие которого минутами так ясно представляется моему уму. Нет, я еще верю в тебя – и сделай же так, человек, чтобы моя вера стала верою и тех несчастных, кто сейчас, в эту минуту, томится отчаянием в беспросветном Петрограде и уже подымает руку, чтобы убить себя и своего ребенка. Это гибнет душа человека!

Мой друг, встань и протяни нам руку. Каждый отдельный француз – я обращаюсь к тебе и тебя зову. Пусть или слабосильны, или ошибаются твои вожди – исправь их ошибки и твоею силою умножь и подкрепи их силу! Еще ребенком я научился любить и уважать тебя, француз, и в истории твоей жизни искать великих образцов рыцарства и великодушного благородства. От тебя я узнал о свободе, равенстве и братстве, с ними жил всю жизнь, с ними хочу и умереть. С тобою я плакал, когда германские полчища топтали твою прекрасную Францию, и знаю, ты не засмеешься над моими теперешними слезами.

И ты, каждый отдельный англичанин, – к тебе я обращаюсь: спаси наши души! Это ты, на твоем языке, создал этот призыв, который стал законом на всех морях и властно поворачивает к гибнущему судну носы всех кораблей, – и ты не оставишь его звучать напрасно. Когда Германия во весь голос распевала о своей ненависти к тебе, уже тогда в ее голосе звучали страх и сознание неминуемой гибели: она знала, что это ты – тот человек, у которого слово подобно закону и обещание равно исполненному делу. Нас еще надо называть по имени, но достаточно сказать одно слово – человек, чтобы сразу узнать англичанина. Встань же, человек, и протяни руку: здесь гибнут люди, здесь гибнут женщины и дети!

И ты, каждый отдельный американец, – тебя я зову. Ты молод и богат, ты широк духом и энергичен, ты хочешь, чтобы факел твоей Свободы бросил свет и на далекую Европу – приди же и взгляни, как нам тяжело, в каком бесчеловечном рабстве томится наше тело и дух. Только взгляни, и, уверяю тебя, ты ужаснешься, проклянешь тех обманщиков и лжецов, что злейшую тиранию выдавали тебе за порыв к свободе всего русского народа!

И ты, каждый отдельный итальянец, – и ты, японец, швед, индус, и кто бы ты ни был: среди всех народов существуют благородные люди, и каждого человека я зову – каждого в отдельности! Ибо настало время, когда не за кусок земли, не за господство и деньги, а за человека , за его победу над зверем, должны бороться люди всей земли. Поймите, что это не революция, то, что происходит в России, уже началось в Германии и оттуда идет дальше, – это Хаос и Тьма, вызванные войною из своих черных подполий и тою же войною вооруженные для разрушения мира!

Пусть ваши нерешительные правительства дают оружие и деньги – вы, люди, дайте самих себя, вашу силу, мужество и благородство. Пусть отдыхает усталый, пусть в свою теплую нору забирается малодушный, пусть спит, кто может спать в такую страшную ночь, но вы, кто силен и не устал, в ком бьется мужественное сердце – идите на помощь людям, гибнущим в России!

Организуйтесь!

Только твердо организованная, разумная сила в состоянии бороться с безбрежным хаосом, с бесформенным, широким, всепроникающим Бунтом. Огонь не тушат огнем, и всякая вооруженная, но не твердо организованная, не разумная толпа, вышедшая на борьбу с бунтом, сама становится Достоянием бунта и только усиливает пожар. Строго проверяйте самих себя, идите только с ясным сознанием высокой цели, иначе вы сами погибнете на пути. Нельзя посылать пьяниц на охрану винных погребов – нельзя слепому поручать охрану маячных огней!

Организуйтесь!

Формируйте батальоны и армии! Я думаю, в этом помогут вам и ваши правительства, нерешительность которых исчезнет перед вашею благородною волею. Малыми силами, которые нынче разрозненно и одиноко вступают в борьбу с большевиками, только затягивается борьба и проливается лишняя человеческая кровь. Голый Разум не властен над ними: что значит сам Сократ против пулемета? Они знают только силу, и только силе способны они подчиниться. Всякая слабость, хотя бы слабость ребенка или женщины, укрепляет их, в крови они черпают ярость и веселье. Но перед организованной и твердой силой они падут бесшумно, без выстрела, без того сопротивления, которое вызывает неизбежное убийство и кровь. Их просто не станет, они исчезнут, растают, как тает тьма перед светом – кто убивал когда-нибудь темноту? Не надо будет убивать – и этого великого счастья вы достигнете силой . Организуйтесь!

Мое последнее обращение – к тебе, журналист, кто бы ты ни был, англичанин, американец или француз: поддержи мою мольбу о гибнущих людях! Я знаю – сотни миллионов денег брошены на подкуп печати, тысячи станков фабрикуют и выбрасывают ложь, тысячи лжецов кричат, вопят, мутят воду, населяют мир чудовищными фантомами и масками, среди которых теряется живое человеческое лицо. Самый воздух подкуплен и лжет: эти фальшивые радио, что дьявольскими кругами опутывают всякую редакцию, эти ночные вести, что назойливо стучатся в дверь, лезут в уши, мутят сознание! Но я знаю и другое: как есть люди среди двуногих, так есть и люди-журналисты, те, кому издавна присвоено имя рыцарей Св. Духа, кто пишет не чернилами, а нервами и кровью, – и к ним я обращаюсь… к каждому в отдельности! Помоги! Ты понимаешь, в какой опасности человек ? Помоги!

Но скорее. Скорее!

Что еще сказать тебе, мой друг? Скорее – приходи скорее!

Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светила солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене.

Открыв глаза, Никита вспомнил, что вчера вечером плотник Пахом сказал ему:

Вот я ее смажу да полью хорошенько, а ты утром встанешь, - садись и поезжай.

Вчера к вечеру Пахом, кривой и рябой мужик, смастерил Никите, по особенной его просьбе, скамейку. Делалась она так:

В каретнике, на верстаке, среди кольцом закрученных, пахучих стружек Пахом выстрогал две доски и четыре ножки; нижняя доска с переднего края - с носа - срезанная, чтобы не заедалась в снег; ножки точеные; в верхней доске сделаны два выреза для ног, чтобы ловчее сидеть. Нижняя доска обмазывалась коровьим навозом и три раза поливалась водой на морозе, - после этого она делалась, как зеркало, к верхней доске привязывалась веревочка - возить скамейку, и когда едешь с горы, то править.

Сейчас скамейка, конечно, уже готова и стоит у крыльца. Пахом такой человек: «Если, говорит, что я сказал - закон, сделаю».

Никита сел на край кровати и прислушался - в доме было тихо, никто еще, должно быть, не встал. Если одеться в минуту, безо всякого, конечно, мытья и чищения зубов, то через черный ход можно удрать на двор, А со двора - на речку. Там на крутых берегах намело сугробы, - садись и лети…

Никита вылез из кровати и на цыпочках прошелся по горячим солнечным квадратам на полу…

В это время дверь приотворилась, и в комнату просунулась голова в очках, с торчащими рыжими бровями, с ярко-рыжей бородкой. Голова подмигнула и сказала:

Встаешь, разбойник?

АРКАДИЙ ИВАНОВИЧ

Человек с рыжей бородкой - Никитин учитель, Аркадий Иванович, все пронюхал еще с вечера и нарочно встал пораньше. Удивительно расторопный и хитрый был человек этот Аркадий Иванович. Он вошел к Никите в комнату, посмеиваясь, остановился у окна, подышал на стекло и, когда оно стало прозрачное, - поправил очки и поглядел на двор.

У крыльца стоит, - сказал он, - замечательная скамейка.

Никита промолчал и насупился. Пришлось одеться и вычистить зубы, и вымыть не только лицо, но и уши и даже шею. После этого Аркадий Иванович обнял Никиту за плечи и повел в столовую. У стола за самоваром сидела матушка в сером теплом платье. Она взяла Никиту за лицо, ясными глазами взглянула в глаза его и поцеловала.

Хорошо спал, Никита?

Затем она протянула руку Аркадию Ивановичу и спросила ласково:

А вы как спали, Аркадий Иванович?.

Спать-то я спал хорошо, - ответил он, улыбаясь непонятно чему, в рыжие усы, сел к столу, налил сливок в чай, бросил в рот кусочек сахару, схватил его белыми зубами и подмигнул Никите через очки.

Аркадий Иванович был невыносимый человек: всегда веселился, всегда подмигивал, не говорил никогда прямо, а так, что сердце екало. Например, кажется, ясно спросила мама: «Как вы спали?» Он ответил: «Спать-то я спал хорошо», - значит, это нужно понимать: «А вот Никита хотел на речку удрать от чая и занятий, а вот Никита вчера вместо немецкого перевода просидел два часа на верстаке у Пахома».

Аркадий Иванович не жаловался никогда, это правда, но зато Никите все время приходилось держать ухо востро.

За чаем матушка сказала, что ночью был большой мороз, в сенях замерзла вода в кадке и когда пойдут гулять, то Никите нужно надеть башлык.

Мама, честное слово, страшная жара, - сказал Никита.

Прошу тебя надеть башлык.

Щеки колет и душит, я, мама, хуже простужусь в башлыке.

Матушка молча взглянула на Аркадия Ивановича, на Никиту, голос у нее дрогнул:

Я не знаю, в кого ты стал неслухом.

Идем заниматься, - сказал Аркадий Иванович, встал решительно и быстро потер руки, будто бы на свете не было большего удовольствия, как решать арифметические задачи и диктовать пословицы и поговорки, от которых глаза слипаются.

В большой пустой и белой комнате, где на стене висела карта двух полушарий, Никита сел за стол, весь в чернильных пятнах и нарисованных рожицах. Аркадий Иванович раскрыл задачник.

Ну-с, - сказал он бодро, - на чем остановились? - И отточенным карандашиком подчеркнул номер задачи.

«Купец продал несколько аршин синего сукна по 3 рубля 64 копейки за аршин и черного сукна…» - прочел Никита. И сейчас же, как и всегда, представился ему этот купец из задачника. Он был в длинном пыльном сюртуке, с желтым унылым лицом, весь скучный и плоский, высохший. Лавочка его была темная, как щель; на пыльной плоской полке лежали два куска сукна; купец протягивал к ним тощие руки, снимал куски с полки и глядел тусклыми, неживыми глазами на Никиту.

Ну, что же ты думаешь, Никита? - спросил Аркадий Иванович. - Всего купец продал восемнадцать аршин. Сколько было продано синего сукна и сколько черного?

Никита сморщился, купец совсем расплющился, оба куска сукна вошли в стену, завернулись пылью…

Аркадий Иванович сказал: «Аи-аи!» - и начал объяснять, быстро писал карандашом цифры, помножал их и делил, повторяя: «Одна в уме, две в уме». Никите казалось, что во время умножения - «одна в уме» или «две в уме» быстро прыгали с бумаги в голову и там щекотали, чтобы их не забыли. Это было очень неприятно. А солнце искрилось в двух морозных окошках классной, выманивало: «Пойдем на речку».


Толстой Алексей Николаевич
Детство Никиты
Толстой А.Н.
ДЕТСТВО НИКИТЫ
СОЛНЕЧНОЕ УТРО
Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светила солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене.
Открыв глаза, Никита вспомнил, что вчера вечером плотник Пахом сказал ему:
- Вот я ее смажу да полью хорошенько, а ты утром встанешь,- садись и поезжай.
Вчера к вечеру Пахом, кривой и рябой мужик, смастерил Никите, по особенной его просьбе, скамейку. Делалась она так:
В каретнике, на верстаке, среди кольцом закрученных, пахучих стружек Пахом выстрогал две доски и четыре ножки; нижняя доска с переднего края - с носа - срезанная, чтобы не заедалась в снег; ножки точеные; в верхней доске сделаны два выреза для ног, чтобы ловчее сидеть. Нижняя доска обмазывалась коровьим навозом и три раза поливалась водой на морозе,- после этого она делалась, как зеркало, к верхней доске привязывалась веревочка - возить скамейку, и когда едешь с горы, то править.
Сейчас скамейка, конечно, уже готова и стоит у крыльца. Пахом такой человек: "Если, говорит, что я сказал - закон, сделаю".
Никита сел на край кровати и прислушался - в доме было тихо, никто еще, должно быть, не встал. Если одеться в минуту, безо всякого, конечно, мытья и чищения зубов, то через черный ход можно удрать ня двор, А со двора - на речку. Там на крутых берегах намело сугробы,- садись и лети...
Никита вылез из кровати и на цыпочках прошелся по горячим солнечным квадратам на полу...
В это время дверь приотворилась, и в комнату просунулась голова в очках, с торчащими рыжими бровями, с ярко-рыжей бородкой. Голова подмигнула и сказала:
- Встаешь, разбойник?
АРКАДИЙ ИВАНОВИЧ
Человек с рыжей бородкой - Никитин учитель, Аркадий Иванович, все пронюхал еще с вечера и нарочно встал пораньше. Удивительно расторопный и хитрый был человек этот Аркадий Иванович. Он вошел к Никите в комнату, посмеиваясь, остановился у окна, подышал на стекло и, когда оно стало прозрачное,- поправил очки и поглядел на двор.
- У крыльца стоит,- сказал он,- замечательная скамейка.
Никита промолчал и насупился. Пришлось одеться и вычистить зубы, и вымыть не только лицо, но и уши и даже шею. После этого Аркадий Иванович обнял Никиту за плечи и повел в столовую. У стола за самоваром сидела матушка в сером теплом платье. Она взяла Никиту за лицо, ясными глазами взглянула в глаза его и поцеловала.
- Хорошо спал, Никита?
Затем она протянула руку Аркадию Ивановичу и спросила ласково:
- А вы как спали, Аркадий Иванович?.
- Спать-то я спал хорошо,- ответил он, улыбаясь непонятно чему, в рыжие усы, сел к столу, налил сливок в чай, бросил в рот кусочек сахару, схватил его белыми зубами и подмигнул Никите через очки.
Аркадий Иванович был невыносимый человек: всегда веселился, всегда подмигивал, не говорил никогда прямо, а так, что сердце екало. Например, кажется, ясно спросила мама: "Как вы спали?" Он ответил: "Спать-то я спал хорошо",- значит, это нужно понимать: "А вот Никита хотел на речку удрать от чая и занятий, а вот Никита вчера вместо немецкого перевода просидел два часа на верстаке у Пахома".
Аркадий Иванович не жаловался никогда, это правда, но зато Никите все время приходилось держать ухо востро.
За чаем матушка сказала, что ночью был большой мороз, в сенях замерзла вода в кадке и когда пойдут гулять, то Никите нужно надеть башлык.
- Мама, честное слово, страшная жара,- сказал Никита.
- Прошу тебя надеть башлык.
- Щеки колет и душит, я, мама, хуже простужусь в башлыке.
Матушка молча взглянула на Аркадия Ивановича, на Никиту, голос у нее дрогнул:
- Я не знаю, в кого ты стал неслухом.
- Идем заниматься,- сказал Аркадий Иванович, встал решительно и быстро потер руки, будто бы на свете не было большего удовольствия, как решать арифметические задачи и диктовать пословицы и поговорки, от которых глаза слипаются.
В большой пустой и белой комнате, где на стене висела карта двух полушарий, Никита сел за стол, весь в чернильных пятнах и нарисованных рожицах. Аркадий Иванович раскрыл задачник.
- Ну-с,- сказал он бодро,- на чем остановились? - И отточенным карандашиком подчеркнул номер задачи.
"Купец продал несколько аршин синего сукна по 3 рубля 64 копейки за аршин и черного сукна..." - прочел Никита. И сейчас же, как и всегда, представился ему этот купец из задачника. Он был в длинном пыльном сюртуке, с желтым унылым лицом, весь скучный и плоский, высохший. Лавочка его была темная, как щель; на пыльной плоской полке лежали два куска сукна; купец протягивал к ним тощие руки, снимал куски с полки и глядел тусклыми, неживыми глазами на Никиту.
- Ну, что же ты думаешь, Никита? - спросил Аркадий Иванович.- Всего купец продал восемнадцать аршин. Сколько было продано синего сукна и сколько черного?
Никита сморщился, купец совсем расплющился, оба куска сукна вошли в стену, завернулись пылью...
Аркадий Иванович сказал: "Аи-аи!" - и начал объяснять, быстро писал карандашом цифры, помножал их и делил, повторяя: "Одна в уме, две в уме". Никите казалось, что во время умножения - "одна в уме" или "две в уме" быстро прыгали с бумаги в голову и там щекотали, чтобы их не забыли. Это было очень неприятно. А солнце искрилось в двух морозных окошках классной, выманивало: "Пойдем на речку".
Наконец с арифметикой было покончено, начался диктант. Аркадий Иванович заходил вдоль стены и особым, сонным голосом, каким никогда не говорят люди, начал диктовать:
- "...Все животные, какие есть на земле, постоянно трудятся, работают. Ученик был послушен и прилежен..."
Высунув кончик языка, Никита писал, перо скрипело и брызгало.
Вдруг в доме хлопнула дверь и послышалось, как по коридору идут в мерзлых валенках. Аркадий Иванович опустил книжку, прислушиваясь. Радостный голос матушки воскликнул неподалеку:
- Что, почту привезли?
Никита совсем опустил голову в тетрадку,- так и подмывало засмеяться.
- Послушен и прилежен,- повторил он нараспев,- "прилежен" я написал.
Аркадий Иванович поправил очки.
- Итак, все животные, какие есть на земле, послушны и прилежны... Чего ты смеешься?.. Кляксу посадил?.. Впрочем, мы сейчас сделаем небольшой перерыв.
Аркадий Иванович, поджав губы, погрозил длинным, как карандаш, пальцем и быстро вышел из классной. В коридоре он спросил у матушки:
- Александра Леонтьевна, что - письмеца мне нет?
Никита догадался, от кого он ждет письмецо. Но терять времени было нельзя. Никита надел короткий полушубок, валенки, шапку, засунул башлык под комод, чтобы не нашли, и выбежал на крыльцо.
СУГРОБЫ
Широкий двор был весь покрыт сияющим, белым, мягким снегом. Синели на нем глубокие человечьи и частые собачьи следы. Воздух, морозный и тонкий, защипал в носу, иголочками уколол щеки. Каретник, сарай и скотные дворы стояли приземистые, покрытые белыми шапками, будто вросли в снег. Как стеклянные, бежали следы полозьев от дома через весь двор.
Никита сбежал с крыльца по хрустящим ступеням, Внизу стояла новенькая сосновая скамейка с мочальной витой веревкой. Никита осмотрел - сделано прочно, попробовал - скользит хорошо, взвалил скамейку на плечо, захватил лопатку, думая, что понадобится, и побежал по дороге вдоль сада к плотине. Там стояли огромные, чуть не до неба, широкие ветлы, покрытых инеем,каждая веточка была точно из снега.
Никита повернул направо, к речке, и старался идти по дороге, по чужим следам, в тех же местах, где снег был нетронутый, чистый,- Никита шел задом наперед, чтобы отвести глаза Аркадию Ивановичу.
На крутых берегах реки Чагры намело за эти дни большие пушистые сугробы. В иных местах они свешивались мысами над речкой. Только стань на такой мыс-и он ухнет, сядет, и гора снега покатится вниз в облаке снежной пыли.
Направо речка вилась синеватой тенью между белых и пустынных полей. Налево, над самой кручей, чернели избы, торчали журавли деревни Сосновки. Синие высокие дымки поднимались над крышами и таяли. На снежном обрыве, где желтели пятна и полосы от золы, которую сегодня утром выгребли из печек, двигались маленькие фигурки. Это были Никитины приятели - мальчишки с "нашего конца" деревни. А дальше, где речка загибалась, едва виднелись другие мальчишки, "кончанские", очень опасные. Никита бросил лопату, опустил скамейку на снег, сел на нее верхом, крепко взялся за веревку, оттолкнулся ногами раза два, и скамейка сама пошла с горы. Ветер засвистал в ушах, поднялась с двух сторон снежная пыль. Вниз, все вниз, как стрела. И вдруг, там, где снег обрывался над кручей, скамейка пронеслась по воздуху и скользнула на лед. Пошла тише, тише и стала.
Никита засмеялся, слез со скамейки и потащил ее в гору, увязая по колено. Когда же он взобрался на берег, то невдалеке, на снежном поле, увидел черную, выше человеческого роста, как показалось, фигуру Аркадия Ивановича. Никита схватил лопату, бросился на скамейку, слетел вниз и побежал по льду к тому месту, где сугробы нависали мысом над речкой.
Взобравшись под самый мыс, Никита начал копать пещеру. Работа была легкая,- снег так и резался лопатой. Вырыв пещерку, Никита влез в нее, втащил скамейку и изнутри стал закладываться комьями. Когда стенка была заложена, в пещерке разлился голубой полусвет,- было уютно и приятно.
Никита сидел и думал, что ни у кого из мальчишек нет такой чудесной скамейки. Он вынул перочинный ножик и стал вырезывать на верхней доске имя - "Вевит".
- Никита! Куда ты провалился? - услышал он голос Аркадия Ивановича.
Никита сунул ножик в карман и посмотрел в щель между комьями. Внизу, на льду, стоял, задрав голову, Аркадий Иванович.
- Где ты, разбойник?
Аркадий Иванович поправил очки и полез к пещерке, но сейчас же увяз по пояс.
- Вылезай, все равно я тебя оттуда вытащу.
Никита молчал, Аркадий Иванович попробовал лезть выше; но опять увяз, сунул руки в карманы и сказал:
- Не хочешь, не надо. Оставайся. Дело в том, что мама получила письмо из Самары... Впрочем, прощай, я ухожу...
- Какое письмо? - спросил Никита.
- Ага! Значит, ты все-таки здесь.
- Скажите, от кого письмо?
- Письмо насчет приезда одних людей на праздники.
Сверху сейчас же полетели комья снега. Из пещерки высунулась голова Никиты. Аркадий Иванович весело засмеялся.
ТАИНСТВЕННОЕ ПИСЬМО
За обедом матушка прочла, наконец, это письмо. Оно было от отца.
- "Милая Саша, я купил то, что мы с тобой решили подарить одному мальчику, который, по-моему, вряд ли заслуживает того, чтобы эту прекрасную вещь ему подарили.- При этих словах Аркадий Иванович страшно начал подмигивать.- Вещь эта довольно большая, поэтому пришли за ней лишнюю подводу. А вот и еще новость,- на праздники к нам собирается Анна Аполлосовна Бабкина с детьми..."
- Дальше не интересно,- сказала матушка и на все вопросы Никиты только закрывала глаза и качала головой:
- Ничего не знаю.
Аркадий Иванович тоже молчал, разводил руками: "Ничего не знаю". Да и вообще весь этот день Аркадий Иванович был чрезмерно весел, отвечал невпопад и нет-нет - да и вытаскивал из кармана какое-то письмецо, прочитывал строчки две из него и морщил губы. Очевидно, и у него была своя тайна.
В сумерки Никита побежал через двор к людской, откуда на лиловый снег падал свет двух замерзших окошек. В людской ужинали. Никита свистнул три раза. Через минуту появился его главный приятель, Мишка Коряшонок, в огромных валенках, без шапки, в накинутом полушубке. Здесь же, за углом людской, Никита шепотом рассказал ему про письмо и спрашивал, какую такую вещь должны привезти из города.
Мишка Коряшонок, постукивая зубами от холода, сказал:
- Непременно что-нибудь громадное, лопни мои глаза. Я побегу, холодно. Слушай-ка,- завтра на деревне кончанских ребят бить хотим. Пойдешь, а?
- Ладно.
Никита вернулся домой и сел читать "Всадника без головы".
За круглым столом под большой лампой сидели с книгами матушка и Аркадий Иванович. За большою печью - тр-тр, тр-тр - пилил деревяшечку сверчок. Потрескивала в соседней темной комнате половица.
Всадник без головы мчался по прерии, хлестала высокая трава, всходил красный месяц над озером. Никита чувствовал, как волосы у него шевелятся на затылке. Он осторожно обернулся - за черными окнами пронеслась какая-то сероватая тень. Честное слово, он ее видел. Матушка сказала, подняв голову от книги:
- Ветер поднялся к ночи, будет буран.
СОН
Никита увидел сон,- он снился ему уже несколько раз, все один и тот же.
Легко, неслышно отворяется дверь в зал. На паркете лежат голубоватые отражения окон. За черными окнами висит луна - большим светлым шаром. Никита влез на ломберный столик в простенке между окнами и видит:
Вот напротив, у белой, как мел, стены, качается круглый маятник в высоком футляре часов, качается, отсвечивает лунным светом. Над часами, на стене, в раме висит строгий старичок, с трубкой, сбоку от него- старушка, в чепце и шали, и смотрит, поджав губы. От часов до угла, вдоль стены, вытянули руки, присели, на четырех ногах каждое, широкие полосатые кресла. В углу расселся раскорякой низкий диван. Сидят они без лица, без глаз, выпучились на луну, не шевелятся.
Из-под дивана, из-под бахромы, вылезает кот. Потянулся, прыгнул на диван и пошел, черный и длинный. Идет, опустил хвост. С дивана прыгнул на кресла, пошел по креслам вдоль стены, пригибается, пролезает под ручками. Дошел до конца, спрыгнул на паркет и сел перед часами, спиной к окошкам. Маятник качается, старичок и старушка строго смотрят на кота. Тогда кот поднялся, одной лапой оперся о футляр и другой лапой старается остановить маятник. А стекла-то в футляре нет. Вот-вот достанет лапой.
Ох, закричать бы! Но Никита пальцем не может пошевельнуть,- не шевелится,- и страшно, страшно,- вот-вот будет беда. Лунный свет неподвижно лежит длинными квадратами на полу. Все в зале затихло, присело на ножках. А кот вытянулся, нагнул голову, прижал уши и достает лапой маятник. И Никита знает,- если тронет он лапой - маятник остановится, и в ту же секунду все треснет, расколется, зазвенит и, как пыль, исчезнет, не станет ни зала, ни лунного света.
От страха у Никиты звенят в голове острые стекляшечки, сыплется песок мурашками по всему телу... Собрав всю силу, с отчаянным криком Никита кинулся на пол! И пол вдруг ушел вниз. Никита сел. Оглядывается. В комнате - два морозные окна, сквозь стекла видна странная, больше обыкновенной, луна. На полу стоит горшок, валяются сапоги.
"Господи, слава тебе, господи!" - Никита наспех перекрестился и сунул голову под подушку. Подушка эта была теплая, мягкая, битком набита снами.
Ноне успел он зажмурить глаза, видит-опять стоит на столе в том же зале. В лунном свете качается маятник, строго смотрят старичок со старушкой. И опять из-под дивана вылезает голова кота. Но Никита уже протянул руки, оттолкнулся от стола и прыгнул и, быстро-быстро перебирая ногами, не то полетел, не то поплыл над полом. Необыкновенно приятно лететь по комнате. Когда же ноги стали касаться пола, он взмахнул руками и медленно поднялся к потолку и летел теперь неровным полетом вдоль стены. Близко у самого носа был виден лепной карниз, на нем лежала пыль, серенькая и славная, и пахло уютно. Потом он увидел знакомую трещину в стене, похожую на Волгу на карте, потом - старинный и очень странный гвоздь с обрывочком веревочки, обсаженный мертвыми мухами.
Никита толкнулся ногой в стену и медленно полетел через комнату к часам. На верху футляра стояла бронзовая вазочка, и в вазочке, на дне, лежало что-то - не рассмотреть. И вдруг Никите точно сказали на ухо: "Возьми то, что там лежит".
Никита подлетел к часам и сунул было руку в вазочку. Но сейчас же из-за стены, из картины живо высунулась злая старушка и худыми руками схватила Никиту за голову. Он вырвался, а сзади из другой картины высунулся старичок, замахал длинной трубкой и так ловко ударил Никиту по спине, что тот полетел на пол, ахнул и открыл глаза.
Сквозь морозные узоры сияло, искрилось солнце. Около кровати стоял Аркадий Иванович, тряс Никиту за плечо и говорил:
- Вставай, вставай, девять часов.
Когда Никита, протирая глаза, сел на постели, Аркадий Иванович подмигнул несколько раз и шибко потер руки.
- Сегодня, братец ты мой, заниматься не будем.
- Почему?
- Потому, что потому оканчивается на у. Две недели можешь бегать, высуня язык. Вставай.
Никита вскочил из постели и заплясал на теплом полу:
- Рождественские каникулы!-Он совсем забыл, что с сегодняшнего дня начинаются счастливые и долгие две недели. Приплясывая перед Аркадием Ивановичем, Никита забыл и другое: именно - свой сон, вазочку на часах и голос, шепнувший на ухо: "Возьми то, что там лежит".
СТАРЫЙ ДОМ
На Никиту свалилось четырнадцать его собственных дней,- делай, что хочешь. Стало даже скучно немного.
За утренним чаем он устроил из чая, молока, хлеба и варенья тюрю и так наелся, что пришлось некоторое время посидеть молча. Глядя на свое отражение в самоваре, он долго удивлялся, какое у него длинное, во весь самовар, уродское лицо. Потом он стал думать, что если взять чайную ложку и сломать, то из одной части выйдет лодочка, а из другой можно сделать ковырялку,- что-нибудь ковырять.
Матушка, наконец, сказала: "Пошел бы ты гулять, Никита, в самом деле".
Никита не спеша оделся и, ведя вдоль штукатуренной стены пальцем, пошел по длинному коридору, где тепло и уютно пахло печами. Налево от этого коридора, на южной стороне дома, были расположены зимние комнаты, натопленные и жилые. Направо, с северной стороны, было пять летних, наполовину пустых комнат, с залом посредине. Здесь огромные изразцовые печи протапливались только раз в неделю, хрустальные люстры висели, окутанные марлей, на полу в зале лежала куча яблок,- гниловатый сладкий запах их наполнял всю летнюю половину.
Никита с трудом приоткрыл дубовую двустворчатую дверь и на цыпочках пошел по пустым комнатам. Сквозь полукруглые окна был виден сад, заваленный снегом.