Мария скобцева преподобномученица. Трагическая судьба лизы пиленко, в честь которой блок написал очень трогательные стихи. Дом, открытый для всех

Лондон Джек

Тысяча дюжин

Джек Лондон

ТЫСЯЧА ДЮЖИН

Перевод с английского Н. Дарузес

Дэвид Расмунсен отличался предприимчивостью и, как многие, даже менее заурядные люди, был одержим одной идеей. Вот почему, когда трубный глас Севера коснулся его ушей, он решил спекулировать яйцами и все свои силы посвятил этому предприятию. Он произвел краткий и точный подсчет, и будущее заискрилось и засверкало перед ним всеми цветами радуги. В качестве рабочей гипотезы можно было допустить, что яйца в Доусоне будут стоить не дешевле пяти долларов за дюжину. Отсюда следовало, что на одной тысяче дюжин в Столице Золота можно будет заработать пять тысяч долларов.

С другой стороны, следовало учесть расходы, и он их учел, как человек осторожный, весьма практический и трезвый, неспособный увлекаться и действовать очертя голову. При цене пятнадцать центов за дюжину тысяча дюжин яиц обойдется в сто пятьдесят долларов - сущие пустяки по сравнению с громадной прибылью. А если предположить - только предположить - такую баснословную дороговизну, что на дорогу и провоз яиц уйдет восемьсот пятьдесят долларов, все же, после того как он продаст последнее яйцо и ссыплет в мешок последнюю щепотку золотого песка, на руках у него останется чистых четыре тысячи.

Понимаешь, Альма, - высчитывал он вслух, сидя с женой в уютной столовой, заваленной картами, правительственными отчетами и путеводителями по Аляске, - понимаешь ли, расходы по-настоящему начинаются только с Дайи, а на дорогу до Дайи за глаза хватит пятидесяти долларов, даже если ехать первым классом. Ну-с, от Дайи до озера Линдерман индейцы-носильщики берут по двенадцати центов с фунта, то есть двенадцать долларов с сотни фунтов, а с тысячи - сто двадцать долларов. У меня будет, скажем, полторы тысячи фунтов, это обойдется в сто восемьдесят долларов; прикинем что-нибудь для верности - ну, хотя бы в двести. Один приезжий из Клондайка заверял меня честным словом, что лодку на Линдермане можно купить за триста долларов. Он же говорил, что нетрудно подыскать двух пассажиров, по сто пятьдесят долларов с головы, - значит, лодка обойдется даром, а кроме того, они будут помогать в пути. Ну... вот и все. В Доусоне я выгружаю яйца прямо на берег. Ну-ка, сколько же это всего получается?

Пятьдесят долларов от Сан-Франциско до Дайи, двести от Дайи до Линдермана, за лодку платят пассажиры, - значит, всего двести пятьдесят, быстро подсчитала жена.

Да еще сто на одежду и снаряжение, - радостно подхватил муж, значит, пятьсот останется про запас, на экстренные расходы.

Альма пожала плечами и подняла брови. Если просторы Севера могут поглотить человека и тысячу дюжин яиц, они смогут поглотить и все его достояние. Так она подумала, но не сказала ничего. Она слишком хорошо знала Дэвида Расмунсена и потому предпочла промолчать.

Если даже положить вдвое больше времени - на случайные задержки, то на всю поездку уйдет два месяца. Подумай только, Альма! Четыре тысячи в два месяца! Не чета какой-то несчастной сотне в месяц, что я теперь получаю. Мы отстроимся заново, попросторнее, с газом во всех комнатах, с видом на море; а коттедж я сдам и из этих денег буду платить налоги, страховку и за воду, да и на руках кое-что останется. А может, еще нападу на жилу и вернусь миллионером. Скажи-ка, Альма, как по-твоему, ведь подсчет самый умеренный?

И Альма могла по совести ответить, что да. А кроме того, разве не привез один ее родственник - правда, очень дальний, паршивая овца в семействе и лодырь, каких мало, - разве не привез он с таинственного Севера на сто тысяч золотого песка, не говоря уж о половинном пае на ту яму, из которой его добывали?

Соседний бакалейщик очень удивился, когда Дэвид Расмунсен, его постоянный покупатель, стал взвешивать яйца на весах в конце прилавка. Но еще больше удивился сам Расмунсен, обнаружив, что дюжина яиц весит полтора фунта, - значит, тысяча дюжин будет весить полторы тысячи фунтов! На одежду, одеяла и посуду не остается ровно ничего, не говоря уж о провизии, которая понадобится на дорогу. Все его расчеты рухнули, и он уже собирался высчитывать все сначала, как вдруг ему пришло в голову взвесить яйца помельче.

"Крупные они или мелкие, а дюжина есть дюжина", - весьма здраво заметил он про себя и, прикинув на весах дюжину мелких яиц, нашел, что они весят фунт с четвертью.

Вскоре по городу Сан-Франциско забегали озабоченные посыльные, и комиссионные конторы были удивлены неожиданным спросом на яйца весом не более двадцати унций дюжина.

Расмунсен заложил свой маленький коттедж за тысячу долларов, отправил жену гостить к ее родным, бросил работу и уехал на Север. Чтобы не выходить из сметы, он решился на компромисс и взял билет во втором классе, где из-за наплыва пассажиров было хуже, чем на палубе, и поздним летом, бледный и ослабевший, высадился со своим грузом в Дайе. Однако твердость походки и аппетит вернулись к нему в самом скором времени. Первый же разговор с индейцами-носильщиками укрепил его физически и закалил морально. Они запросили по сорок центов с фунта за переход в двадцать восемь миль, и не успел Расмунсен перевести дух от изумления, как цена дошла до сорока трех. Наконец пятнадцать дюжих индейцев, сговорившись по сорок пять центов, стянули ремнями его тюки, но тут же снова развязали их, потому что какой-то крез из Скагуэя в грязной рубахе и рваных штанах, который загнал своих лошадей на Белом перевале и теперь делал последнюю попытку добраться до Доусона через Чилкут, предложил им по сорок семь.

Но Расмунсен проявил выдержку и за пятьдесят центов нашел носильщиков, которые двумя днями позже доставили его товар в целости и сохранности к озеру Линдерман. Однако пятьдесят центов за фунт - это тысяча долларов за тонну, и после того как полторы тысячи фунтов съели весь его запасный фонд, он долго сидел на мысу Тантала, день за днем глядя, как свежевыстроганные лодки одна за другой отправляются в Доусон. Надо сказать, что весь лагерь, где строились лодки, был охвачен тревогой. Люди работали как бешеные, с утра до ночи, напрягая все силы, конопатили, смолили, сколачивали в лихорадочной спешке, которая объяснялась очень просто. С каждым днем снеговая линия спускалась все ниже и ниже с оголенных вершин, ветер налетал порывами, неся с собой то изморозь, то мокрый, то сухой снег, а в тихих заводях и у берегов нарастал молодой лед и с каждым часом становился все толще. Каждое утро измученные работой люди смотрели на озеро, не начался ли ледостав. Ибо ледостав означал бы, что надеяться больше не на что, - а они надеялись, что, когда на озерах закроется навигация, они уже будут плыть вниз по быстрой реке.

Душа Расмунсена терзалась тем сильнее, что он обнаружил трех конкурентов по яичной части. Правда, один из них, коротенький немец, уже разорился вчистую и, ни на что больше не рассчитывая, сам тащил обратно последние тюки товара; зато у двух других лодки были почти готовы, и они ежедневно молили бога торговли и коммерции задержать еще хоть на день железную руку зимы. Но эта железная рука уже сдавила страну. Снежная пурга заносила Чилкут, люди замерзали насмерть, и Расмунсен не заметил, как отморозил себе пальцы на ногах. Подвернулся было случай устроиться пассажиром в лодке, которая, шурша галькой, как раз отчаливала от берега, но надо было дать двести долларов наличными, а денег у него не осталось.

Я так думаль, вы погодить немножко, - говорил ему лодочник-швед, который именно здесь нашел свой Клондайк и оказался достаточно умен, чтобы понять это, - совсем немножко погодить, и я вам сделай очень хороший лодка, верный слово.

Положившись на это слово, Расмунсен вернулся к озеру Кратер и там повстречал двух газетных корреспондентов, багаж которых был рассыпан по всему перевалу, от Каменного Дома до Счастливого лагеря.

Да, - сказал он значительно. - У меня тысяча дюжин яиц уже доставлена к озеру Линдерман, а сейчас там кончают конопатить для меня лодку. И я считаю, что это еще счастье. Сами знаете, лодки нынче нарасхват, их ни за какие деньги не достанешь.

Корреспонденты с криком и чуть ли не с дракой стали навязываться Расмунсену в попутчики, махали у него перед носом долларовыми бумажками и совали в руки золотые. Он не желал ничего слушать, однако в конце концов поддался на уговоры и нехотя согласился взять корреспондентов с собой за триста долларов с каждого. Деньги они ему заплатили вперед. И покуда оба строчили в свои газеты сообщения о добром самаритянине, везущем тысячу дюжин яиц, этот добрый самаритянин уже торопился к шведу на озеро Линдерман.

Эй, вы! Давайте-ка сюда эту лодку, - приветствовал он шведа, позвякивая корреспондентскими золотыми и жадно оглядывая готовое суденышко.

Швед флегматично смотрел на него, качал головой.

Сколько вам за него должны уплатить? Триста? Ладно, вот вам четыреста. Берите.

Джек Лондон

Тысяча дюжин

Из сборника " Мужская верность "

Перевод М. Чехова

Лондон Д. Собрание повестей и рассказов (1900--1911). Пер. с англ. М.: Престиж Бук; Литература, 2010. Дэвид Расмунсен отличался настойчивостью и, подобно многим великим людям, был человеком одной идеи. Поэтому, когда по всему свету раззвонили о находке золота на Севере, он решил заработать там кое-что на продаже яиц и всю свою энергию употребил на выполнение этого предприятия. Он все высчитал до последней мелочи, и предприятие сулило ему большие доходы. В Доусоне яйца продавались по пяти долларов за дюжину, и это было достаточной предпосылкой для того, чтобы начать дело. Отсюда неопровержимо вытекало, что только за одну тысячу дюжин яиц в этом царстве золота можно было получить пять тысяч долларов. С другой стороны, надо было принять в расчет и издержки, и он добросовестно вычислил их, так как был человеком осторожным, практически-прозорливым, со здравым умом и трезвым духом, никогда не согревавшимся фантазией. Считая по пятнадцати центов за дюжину на месте, сумма на покупку всех яиц будет составлять сто пятьдесят долларов -- просто пустяк в сравнении с тем колоссальным барышом, который можно получить при продаже. И если предположить даже с самым невероятным преувеличением, что перевозка этих яиц и самого себя потребует восьмисот пятидесяти долларов, то все-таки останется чистого дохода четыре тысячи. Когда будет продано последнее яйцо, мешок Дэвида Расмунсена наполнится золотым песком. -- Вот видишь, Альма, -- высчитывал он перед своей женой, а в это время вся столовая была завалена чуть не до потолка картами, официальными путеводителями и спутниками по Аляске, -- видишь, настоящие расходы начнутся только с Дайэ. В первом классе проезд туда стоит пятьдесят долларов. Теперь: от Дайэ до озера Линдерман носильщики-индейцы возьмут за кладь по двенадцати центов за фунт, это составит двенадцать долларов за сотню, или сто двадцать за тысячу. Предположим, я повезу полторы тысячи фунтов; за них возьмут с меня сто восемьдесят долларов -- ну, пусть будет двести! Я уже говорил с одним приезжим из Клондайка, и он сообщил мне, что там можно купить лодку для перевозки яиц за триста долларов. Он же говорил мне, что я смогу захватить двух пассажиров и взять с каждого за переезд по полутораста долларов, что вполне окупит расход на покупку лодки. К тому же эти пассажиры помогут мне в пути править лодкой. Затем... впрочем, все. Выгружать на берег буду в Доусоне. А ну-ка, сколько теперь всего вышло? -- Пятьдесят долларов от Сан-Франциско до Дайэ, двести от Дайэ до озера Линдерман, пассажиры оплатят лодку, итого двести пятьдесят долларов, -- ответила жена. -- Добавь сюда еще сотню на костюм и дорожные расходы, -- весело продолжал он. -- Остается пятьсот на непредвиденные расходы. А какие же могут быть непредвиденные расходы? Альма пожала плечами и подняла брови. Если эта громадная Северная страна способна поглотить ее мужа с тысячью дюжин яиц, то, конечно, соответственно должны быть и непредвиденные расходы. Она подумала об этом, но не сказала ничего. Она слишком хорошо знала Дэвида Расмунсена, чтобы осмелиться возражать. -- Принимая в соображение всякие задержки в пути, удвоим время! Итого, значит, понадобится два месяца. Ты только подумай об этом, Альма! Четыре тысячи в два месяца! А тут работаешь, не разгибая спины, за какие-нибудь сто долларов в месяц! Да-с, тогда мы развернемся, в каждой комнате у нас будет гореть газ, мы оденемся, доходы с нашего дома будут окупать все налоги, страховку и воду, кое-что останется еще и на удовольствия. И кто знает, быть может, это для меня случай выдвинуться и стать миллионером! Ну, скажи, Альма, тебе не кажется, что я человек все-таки очень умеренный в своих желаниях? И Альма не смела думать иначе. Ведь ее родственник, хотя, правда, отдаленный, которого все считали легкомысленным и ни к чему не способным и держали в черном теле, вдруг возвратился из этой волшебной Северной страны, привезя с собой золотого песка на сто тысяч долларов, не говоря уже о том, что оказался собственником половины тех приисков, на которых этот песок был добыт. Поставщик Дэвида Расмунсена был немало удивлен, когда застал его у себя в лавке взвешивавшим яйца на весах, стоявших на прилавке, да и сам Расмунсен удивился не менее его, когда узнал, что дюжина яиц весит полтора фунта, -- следовательно, во всей тысяче дюжин яиц будет тринадцать центнеров весу! Ого-го! Куда же теперь девать одежду, постельные принадлежности, посуду, не говоря уже о съестных припасах, которыми, весьма возможно, придется запасаться по пути? Все его расчеты, таким образом, оказывались неверными, и он собрался было приняться за новые вычисления, как вдруг его осенила блестящая идея: взвесить яйца помельче. "Будут они велики или малы, -- подумал он, -- от этого дюжина яиц не станет полдюжиной". И вот оказалось, что в дюжине маленьких яиц было весу фунт с четвертью. После этого по всему Сан-Франциско забегали надоедливые комиссионеры, и все торговые фирмы и кооперативы были поставлены в тупик от такого внезапного спроса на яйца, и притом на такие, дюжина которых весила бы не более одного фунта с четвертью. Расмунсен заложат свой дом за тысячу долларов, отправил супругу к ее родственникам, бросил службу и поехал на Север. Чтобы не выйти из своего бюджета, он пошел на компромисс и взял билет второго класса, ехать в котором, вследствие наплыва пассажиров, было хуже, чем в третьем. К концу лета, бледный и разбитый, он выгрузился вместе со своими яйцами на берегу моря в Дайэ. Но ему не удалось отдохнуть здесь, чтобы восстановить свои силы. Первое же свидание с Чилкутской конторой по перевозке грузов ужаснуло его, и холодок пробежал у него по спине. С него потребовали по сорока центов за каждые двадцать восемь миль, и пока он торговался и не соглашался, цена поднялась до сорока трех. Пятнадцать худощавых индейцев принялись было грузить его ящики на подводы, но опять сбросили их на землю ввиду того, что какой-то богач из Скагуэя, в грязной рубашке и рваных штанах, потерявший лошадей на Белом перевале и теперь делавший последние отчаянные попытки попасть к себе через Чилкут, предложил им по сорока семи. Расмунсен был тверд, как кремень, и нашел носильщиков по пятидесяти центов, которые через два дня доставили в целости его яйца к озеру Линдерман. Но ведь пятьдесят центов за фунт -- это составляет уже по тысяче долларов за тонну, и, таким образом, его полторы тысячи долларов, предназначенные на расходы, пришли уже к концу, и он бродил по берегу, испытывая муки Тантала при виде того, как ежедневно снаряженные лодки отправлялись одна за другой в Доусон. А затем беспокойство вдруг овладело всем тем местом, где строились лодки. Люди неистово заработали с раннего утра и до позднего вечера, напрягая все свои силы, и с безумной поспешностью стали конопатить, вколачивать гвозди и просмаливать лодки. Объяснение этому нетрудно было найти. С каждым днем снеговая линия все ниже и ниже спускалась с голых, безжизненных склонов горных масс, заморозки следовали за заморозками, неся с собой снег и крупу, а в заводях и тихих местах уже стал появляться ледок, который с каждым часом становился все крепче. Каждое утро изможденные трудом люди обращали свои бледные лица в сторону озера, чтобы посмотреть, не идет ли лед, потому что появление льда предвещало гибель их надеждам -- надеждам на то, что они успеют проскользнуть по быстрой реке, соединяющей озера, раньше, чем начнется ледостав. Разочаровало Расмунсена также и то, что он наткнулся на трех конкурентов в яичном деле. Правда, один из них, маленький немец, уже разорился и с потерянным видом вез обратно свой непроданный товар. У двух же других лодки были почти готовы, и они ежедневно взывали к богу торговцев и купцов, чтобы он удержал еще хоть на один денек железную длань погоды. Но железная длань опускалась ниже и ниже. Люди стали замерзать в снежных буранах, уже разражавшихся над Чилкутом, и Расмунсен не замедлил отморозить себе пальцы на ногах. Ему, впрочем, посчастливилось получить место для себя и для своего груза в только что спущенной на воду лодке, но с него потребовали за это двести долларов, а у него этих денег не было. -- Я думаю, что вам лучше было бы подождать, -- сказал швед-судостроитель, который давно уже освоился с клондайкскими порядками и мог считаться здесь человеком вполне осведомленным. -- Подождите немного, и я построю для вас великолепный бот. С таким ничем не гарантированным обещанием Расмунсен вернулся пешком к озеру Кратер и там случайно наткнулся на двух газетных корреспондентов, которые ехали из Стон-Хауза и уже умудрились растерять весь свой несложный багаж. -- Да-с, -- заговорил он с ними не без важности. -- Я привез на Линдерман тысячу дюжин яиц. Мой бот скоро будет готов. Вы только подумайте, как мне повезло! А ведь лодки сейчас нарасхват! Теперь за них потребуют уйму денег... Услышав эти слова, корреспонденты ухватились за него, замахали перед его глазами бумажными долларами, зазвенели золотом, прося его захватить их с собою. Но он и слышать об этом не хотел. Они стали его умолять, и, наконец, он всемилостивейше согласился взять их с собой за плату по триста долларов с каждого. Тогда они вручили ему вперед задаток. И пока они писали в свои почтенные органы корреспонденции о добром самаритянине с его грузом в двенадцать тысяч яиц, этот добрый самаритянин уже спешил обратно к шведу на озеро Линдерман. -- Эй, вы! -- крикнул он ему, побрякивая золотом, полученным от корреспондентов, и жадными глазами поглядывая на уже готовую лодку. -- Я беру ее! Швед только тупо посмотрел на него и отрицательно покачал головой. -- Сколько вам предложил мой предшественник? Триста! Хорошо, вот вам четыреста. Он стал совать шведу в руки деньги, но тот повернулся к нему спиною. -- Это не пройдет... -- ответил он. -- Я уже сговорился... Вы должны подождать. -- Хотите шестьсот? Это мое последнее слово. Хотите -- берите, хотите -- нет. Скажите ему, что передумали. Швед погрузился в размышления. -- Ладно... -- сказал он наконец. И когда Расмунсен уходил от него, то слышал, как швед старался с помощью немногих известных ему английских слов объяснить присутствовавшим, почему он передумал. Где-то на трудном переходе около Глубокого озера немец поскользнулся и сломал себе ногу; распродав свои яйца по доллару за дюжину, он нанял на вырученные деньги носильщиков-индейцев, и они понесли его на руках в Дайэ. Но зато на следующее утро, когда Расмунсен вместе со своими корреспондентами отправился, наконец, в далекий путь, два других его конкурента следовали за ним по пятам. -- Сколько везете? -- крикнул один из них, маленький, худощавый уроженец Новой Англии, со своей лодки. -- Тысячу дюжин! -- горделиво ответил ему Расмунсен. -- Ого! Но держу пари, что я гораздо больше выручу за свои восемьсот, чем вы за всю вашу тысячу! Корреспонденты предложили Расмунсену для пари деньги, но он отказался. Тогда уроженец Новой Англии предложил пари другому конкуренту, загорелому сыну морей, бывшему раньше матросом, который обещал им всем показать, как надо править лодкой в опасных случаях. А этот опасный случай он сам же навлек на свою голову, поставив большой брезентовый четырехугольный парус, благодаря которому при каждом прыжке по волнам нос у его лодки глубоко зарывался в воду. Он вышел из озера Линдерман первым, но сразу же напоролся перегруженной лодкой на камни, торчавшие из белой пены у начала пролива, соединяющего оба озера. Расмунсен и уроженец Новой Англии, у которого также были на борту два пассажира, предпочли выгрузить свой багаж на берег, перенести кладь на своих плечах по суше, а пустые лодки перетянуть через быстрину прямо в озеро Беннет. Это было узкое и глубокое озеро, в двадцать пять миль длиной, представлявшее узкое ущелье между горами, сквозь которое, не переставая ни на минуту, дули жесточайшие ветры. Расмунсен расположился привалом на песчаном берегу у самого входа в озеро, где было уже много людей и лодок, отправлявшихся на Север, прямо в самые зубы полярной зимы. Когда он проснулся рано утром, с юга дул резкий ледяной ветер, который становился еще резче от соприкосновения с покрытыми снегом горами и ледниками, и этот южный ветер был холоднее всякого северного. Но день был ясный, и Расмунсен увидел, что уроженец Новой Англии уже отчалил, подняв свой парус, и огибал ближайший мыс. Вслед за ним лодка за лодкой стали отправляться в путь, и корреспонденты были вне себя от радости. -- Мы догоним его еще до Оленьего перевала, -- убеждали они Расмунсена и кончили тем, что сами побежали ставить парус. Таким образом, и "Альма" впервые на своем веку забороздила своим носом начавшую уже застывать поверхность озера. Расмунсен всю свою жизнь боялся воды, но теперь налег на руль, сморщив при этом лицо и стиснув крепко зубы. Его тысяча дюжин яиц была в лодке, перед его глазами, заботливо укрытая багажом корреспондентов, и тем не менее у него вставали неотвязные опасения за его уютный домик и за проклятую закладную в тысячу долларов. Было адски холодно. То и дело ему приходилось вытаскивать из воды руль и заменять его запасным, а его пассажиры сбивали с руля лед. Куда бы ни залетали брызги, они тотчас же превращались в лед, и погружавшийся в воду бушприт покрылся ледяными сосульками. "Альма" с трудом пробиралась по волнам, пока, наконец, на дне ее не стали расходиться швы, и корреспондентам пришлось теперь, забыв о всяких пари, скалывать лед на дне лодки и выбрасывать его за борт. Но медлить нельзя было. Началась безумная игра вперегонки с надвигавшейся зимой. Лодки неслись с отчаянной быстротой. -- Т-т-т-тепперь уж нам не остановиться! -- пробормотал один из корреспондентов, дрожа от холода больше, чем от страха. -- Даже если бы пришлось погибнуть... -- Верно, -- отвечал другой и, чтобы подбодрить Расмунсена, скомандовал ему: -- Держите на середину, старина! Расмунсен ответил гримасой, казавшейся идиотской на обмерзшем лице. Берега, закованные в ледяную броню, были покрыты белой пеной; нужно было для безопасности держаться середины озера, избегая по возможности крупных волн. Спустить парус значило дать волнам опрокинуть лодку, а самим утонуть в ледяной воде. Они проходили мимо лодок, прибитых к скалам, а один раз увидели, как небольшое суденышко, шедшее позади них с двумя пассажирами, потерпело аварию в бурунах: его завертело и перевернуло вверх дном. -- Г-глядите в оба, старина! -- крикнул, стуча зубами, корреспондент. Расмунсен осклабился обмерзшими губами и застывшей рукой приналег на руль. Набегавшие волны били в широкую корму "Альмы" с такой силой, что проталкивали ее далеко вперед, причем парус выпячивался в обратную сторону, освободившись от ветра, и хлопал в воздухе. Расмунсену приходилось напрягать все свои силы, чтобы осадить лодку. Улыбка застыла у него на лице, и корреспондентам жутко было на него смотреть. Они с шумом пронеслись мимо огромного камня, торчавшего из воды ярдах в ста от берега. С его омываемой волнами вершины им дико кричал какой-то человек, стараясь перекричать рев непогоды. Но "Альма" скользнула мимо, и вскоре скала эта стала казаться маленьким пятнышком среди бушевавших вокруг нее волн. -- А ведь это янки из Новой Англии! -- вдруг воскликнул один из корреспондентов. -- А где же матрос? Расмунсен поглядел через плечо на видневшийся вдалеке четырехугольный парус. Он заметил, как парус подпрыгивал на серой поверхности озера, и чуть не целый час затем наблюдал, как он все вырастал и вырастал. Значит, матрос спасся и теперь старается наверстать потерянное время. Оба корреспондента перестали скалывать лед и стали следить за матросом. Двадцать миль по озеру Беннет уже остались позади, -- достаточное пространство для того, чтобы волны могли разгуляться на просторе и подскакивать чуть не до самых небес! Точно морской бог, погружаясь в воду и взлетая, мимо них промчался матрос. Громадный парус, казалось, поднимал его лодку на гребни волн и затем бросал со всего размаха в разверзшуюся пучину. -- И волны его не берут! -- П-п-подождите, он еще нырнет! И почти в этот момент черный брезентовый парус вдруг исчез из глаз за громадной волной. Затем прокатилась новая волна и еще волна, но лодка больше не показывалась. "Альма" промчалась мимо. На поверхности были видны плававшие в беспорядке весла и ящики. Высунулась из воды чья-то рука, затем показалась лохматая голова. Некоторое время все молчали. Когда же близко вырисовался противоположный берег озера, то волны стали хлестать через борт с такой настойчивостью, что корреспонденты перестали скалывать лед и начали вычерпывать воду ведрами. Не помогло и это, и потому после долгих и громких препирательств с Расмунсеном они самовольно принялись выбрасывать багаж за борт. Мука, ветчина, консервы, фасоль, одеяла, печка, канаты, всякие мелочи -- одним словом, все, что только подвернулось под руку, полетело в воду. Лодка тотчас же почувствовала облегчение, стала меньше зачерпывать воду и получила некоторую устойчивость. -- Не троньте! -- строго крикнул Расмунсен, когда они взялись за верхний ящик с яйцами. -- Подите к черту! -- последовал ответ диким, дрожащим голосом. За исключением своих заметок, негативов и фотографических аппаратов, корреспонденты пожертвовали уже всем своим достоянием. Поэтому один из них наклонился, вцепился в ящик с яйцами и стал развязывать веревку. -- Бросьте! Говорят вам, не троньте! Расмунсен вытащил револьвер и, налегая локтем на руль, прицелился. Корреспондент в это время стоял на поперечной банке {Банка -- сиденье для гребцов на шлюпке.}, покачиваясь вперед и назад, лицо его было искажено безмолвным гневом. -- Боже мой!.. -- вдруг воскликнул другой корреспондент, покатившись на дно лодки. Пока корреспондент спорил с Расмунсеном, "Альма" была подхвачена огромной волной и закружилась. Парус захлопал, рея сорвалась, ударила спорившего корреспондента по спине и сбросила его в воду. Мачта тоже рухнула за борт, увлекая за собой парус. Лодка сбилась с курса, ее стали заливать волны, и Расмунсен, схватив ведро, бросился вычерпывать воду. В следующие за тем полчаса несколько других небольших лодок, таких же размеров, как у Расмунсена, тоже попали в бурун, охваченные паникой. А затем вдруг откуда-то появилась десятитонная баржа, и лодкам грозила опасность столкнуться с ней. -- Дай дорогу! -- завопил Расмунсен. -- Дай дорогу! Но низкий борт лодки уже коснулся тяжелой баржи, и оставшийся в живых корреспондент улучил момент и вскарабкался на нее. Расмунсен, как кошка, переполз по ящикам с яйцами к носу "Альмы" и закоченевшими от холода пальцами стал связывать обрывки веревок. -- Проходи живей! -- заорал ему рыжебородый человек с баржи. -- У меня здесь тысяча дюжин яиц! -- закричал ему в ответ Расмунсен. -- Возьмите меня на буксир. Я заплачу вам! -- Проходи живей! -- проревели хором с баржи. Громадный пенистый гребень налетел сзади, перекатился через баржу и чуть не потопил "Альму". Люди на барже заволновались и бросились к парусам, осыпая проклятиями лодчонку. Расмунсен, отвечая ругательствами, принялся вычерпывать воду. Упавшие мачта и парус, точно морской якорь, кое-как удерживали его лодку и давали ему возможность бороться с волнами. Три часа спустя, озябший, обессиленный, но все еще продолжая вычерпывать воду, он добрался, наконец, до обледеневшего берега близ Оленьего перевала. Два человека -- правительственный курьер и какой-то метис-коммерсант -- выволокли его на песок, спасли его груз и помогли ему вытащить "Альму" на берег. Они прибыли сюда из Питерборо и дали ему на ночь убежище в своей палатке, вокруг которой завывал ветер. На следующее утро они отправились далее, а он предпочел остаться около своих яиц и не поехал с ними. После этого слава о нем, как об обладателе тысячи дюжин яиц, стала распространяться по всему краю. Золотоискатели, которым удалось проехать далее еще до полного ледостава, сообщили о его предстоящем прибытии. Седовласые старожилы Сороковой Мили и Сёркл-Сити, хилые люди с испорченными зубами и расстроенными желудками, при одном его имени невольно вспоминали те далекие дни, когда они ели цыплят и зелень. Дайэ и Скагуэя заинтересовались его существованием и от всякого вновь прибывшего требовали сведений, где именно он находится, а Доусон -- этот золотой Доусон, давно уже забывший вкус омлета, -- волновался и беспокоился и требовал от каждого, даже случайно прибывшего посетителя хоть одного словечка о человеке, везущем яйца. Расмунсен об этом ничего не знал. На следующий после аварии день он кое-как починил "Альму" и отправился далее. С озера Тагиш ему навстречу задул жестокий восточный ветер, но он достал весла и мужественно приналег на них, хотя его постоянно относило течением назад, и ему приходилось непрерывно скалывать с бортов лодки лед. Как это и полагается в той стране, в Уинди Арм он был выброшен на берег; на озере Тагиш его три раза заливало водою и прибивало к берегу, а на озере Марш затерло льдами. "Альма" окончательно потерпела крушение среди льдин, но яйца все-таки остались невредимыми. Расмунсен все их перетащил по льду, один, за две мили от берега и там закопал в укромном местечке, на которое потом, много лет спустя, указывали знавшие об этом люди. Теперь между ним и целью его путешествия -- Доусоном -- оставалось еще пятьсот миль, а водный путь был уже скован льдом. Но с выражением особой решимости на лице Расмунсен бросил все и отправился назад по озерам пешком. Что он перенес на этом длинном переходе, не имея при себе ничего, кроме легкого одеяла, топора и горсти бобов, обыкновенному смертному понять не дано. Только тот, кто хоть раз был захвачен метелью на Чилкуте, или искатель приключений, затерявшийся за Полярным кругом, могли бы это понять. По пути врач отнял ему два отмороженных пальца на ноге, и все-таки он не падал духом, и мы видим его сначала в качестве судомойки на пароходе "Павона" по пути к Пюджет-Саунд, а затем в качестве кочегара на почтовом пакетботе по пути в Сан-Франциско. Теперь это был уже угрюмый, нечесаный человек, когда его снова увидели ковылявшим по натертому полу Народного банка, куда он явился, чтобы совершить вторую закладную на свой несчастный дом. Его впалые щеки просвечивали сквозь давно небритую бороду, и глубоко провалившиеся глаза светились холодным блеском. Его руки, огрубевшие от непривычной работы и от влияния непогоды, были черными от грязи и угольной пыли. Все время он говорил только о яйцах, льдинах, ветре и волнах; но когда ему отказались выдать под дом более одной тысячи, то он стал лепетать какие-то бессвязные слова, главным образом о цене на собак, о стоимости корма для них и о таких вещах, как лыжи, полярная обувь и сани. Ему прибавили пятьсот долларов сверх второй тысячи, чего, в сущности, не стоил его дом, и вздохнули с облегчением, когда, наконец, он подписал закладную и вышел из банка. Две недели спустя он опять перебирался через Чилкут, но на этот раз уже на трех санях, по пяти собак в упряжке. Передними санями он правил сам, а на остальных сидели два индейца. На озере Марш они откопали из-под снега яйца и погрузили их на подводы. Но далее не было санного пути. Расмунсен оказался первым, двинувшимся в этом году к Северу на санях; на его долю выпало проложить по снегу первый след и устранить с пути навороченные во время ледостава глыбы. Он часто замечал позади себя дымки чьих-то лагерей, тонкими струйками поднимавшиеся кверху в неподвижном воздухе, и удивлялся, почему другие путники не присоединяются к нему, чтобы ехать вместе. Но он был здесь чужим и ничего не понимал. Не понимал он и сопровождавших его индейцев, когда они старались ему что-то объяснить. Они считали путь очень утомительным, но когда пробовали возражать хозяину и отказывались утром сниматься с лагеря, то он принуждал их к этому, угрожая револьвером. Когда он провалился сквозь лед близ Белого Коня и вновь отморозил себе ногу, еще не совсем зажившую от прежнего обморожения, то индейцы стали питать надежду, что на этот раз он сляжет. Но он пожертвовал своим одеялом и, обмотав им ногу так плотно и толсто, что она стала походить на ведро, все-таки продолжал свой путь на передних санях. Это было тяжелое мученичество, и индейцы прониклись к нему уважением, хотя тайком от него постукивали себя пальцами по лбу и многозначительно покачивали головой. Один раз ночью они попытались бежать от него, но посланные им вдогонку пули заставили индейцев вернуться. После этого чилкутские дикари сговорились убить его; но он спал всегда чутко, как заяц, одним глазом. Поэтому, спал ли он или бодрствовал, им одинаково не представлялось случая исполнить свое намерение. Часто они старались втолковать ему, что означали дымки, поднимавшиеся в тылу, но он не понимал их и стал относиться к ним еще подозрительнее, чем раньше. И когда они сердились и начинали выказывать неповиновение, то всякий раз он охлаждал их горячие головы тем, что выхватывал револьвер и направлял на них дуло. Так пробирался он вперед -- с индейцами, замыслявшими заговор, с одичавшими собаками, среди трудностей пути, надрывавших сердце. Он вел постоянную борьбу с индейцами, чтобы удержать их при себе; сражался с собаками, чтобы отогнать их от яиц; вел борьбу со льдинами, холодами и с болью в ноге, которая мешала ему двигаться. Едва успевала зарубцеваться его рана, как мороз вновь растравлял и разъедал ее, воспаление увеличивалось, и опухоль стала, наконец, величиной с кулак... По утрам, когда он ступал на ногу, голова у него кружилась от боли, и он едва не падал в обморок; но позднее, среди дня, боль утихала, чтобы возобновиться, когда останавливались на ночлег и он пытался заснуть. И все-таки он, бывший до тех пор простым счетоводом и всю свою жизнь просидевший за конторкой, находил в себе мужество выдерживать все это до тех пор, пока совсем не загнал своих индейцев и не замучил окончательно собак. Ему и в голову не приходило, как много он работал и сколько ему приходилось страдать. Он был человеком идеи, и раз он уверовал в нее, то всецело отдался в ее власть. Его сознание было приковано к Доусону и к тысяче дюжин яиц, и эти два представления его "я" соединяло в одну золотую точку: пять тысяч долларов. Только об этом и мог думать. Во всем остальном он действовал, как автомат. Он был ко всему безучастен. Все, что он делал, исполнялось им с точностью заведенной машины; так же работала и его голова. Поэтому выражение его лица окаменело, и индейцы стали побаиваться его, этого странного бледнолицего человека, который сумел превратить их в рабов и заставил быть соучастниками его безумных поступков. На озере Ле-Бардж погода резко переменилась. Холод дошел до высшего предела на нашей планете; термометр показывал шестьдесят с лишним градусов ниже нуля. Работая все время с открытым ртом, чтобы легче было дышать, Расмунсен простудил свои легкие, и весь остаток пути его мучил сухой, лающий кашель, который был для него особенно невыносим, когда на стоянках приходилось дышать дымом костра или когда нужно было сверх меры напрягаться. На реке Тридцатой Мили он наткнулся вдруг на полынью, на которой только кое-где виднелись ненадежные ледяные переходы, да у самых берегов держался еще узенький ледок, обманчивый и коварный. Рассчитывать на эти узкие полосы льда было нельзя, но он не желал ни с чем считаться, все еще пуская в ход револьвер, когда индейцы отказывались ему повиноваться. По ледяным переходам, присыпанным снегом, еще можно было кое-как перебираться, если принять меры предосторожности, и вот стали переправляться по ним на лыжах, держа в руках длинные палки, чтобы в случае провала удержаться на них и не утонуть. Перейдя сами, манили к себе собак. И при одном из таких переходов, когда вместо льда оказалась замаскированная выпавшим снегом полынья, один из индейцев погиб в ней. Он быстро пошел ко дну, и стремительным потоком его унесло под лед. В эту же ночь, воспользовавшись тем, что светила луна, сбежал от Расмунсена и другой его индеец. Напрасно Расмунсен нарушал молчание ночи выстрелами из револьвера: это выходило у него быстро, но не очень метко. Тридцать шесть часов спустя индеец прибежал к полицейскому посту у реки Большого Лосося. А затем переводчик так докладывал своему удивленному начальству. -- Там... там... там какой-то странный человек... как это по-вашему?.. Ну, человек, лишившийся головы! Как? Да, да! Сумасшедший, сумасшедший! Вот именно! Все, понимаете ли, говорит про яйца, яйца, яйца... Он скоро придет сюда. И действительно, через несколько дней явился туда и сам Расмунсен. Трое саней у него были привязаны друг к другу гуськом, и все собаки впряжены в одну общую упряжь. Так ехать было неудобно, и в тех местах, где дорога была плоха, ему приходилось каждые сани в отдельности выволакивать собственными силами, для чего требовалось очень много времени, не говоря уже о геркулесовых усилиях. Казалось, что он не слушал, когда полицейское начальство сообщало ему, что его индеец уже ушел по направлению к Доусону и, вероятно, находится теперь на перевале, на полпути между Селкерком и Стюартом. Не заинтересовался он и тем, что сама полиция расчистила перед ним путь вплоть до самого Пелли, потому что уже привык относиться ко всем превратностям судьбы, благоприятным и дурным, с фаталистической покорностью. Но когда ему сообщили, что в Доусоне голод усилился до невероятных размеров, он вдруг широко улыбнулся, тотчас же запряг собак и двинулся в дальнейший путь. Но только на этой последней стоянке и объяснилась для него тайна появлявшихся позади него на горизонте дымков. Когда было объявлено у Большого Лосося, что дорога уже накатана полицией до самого Пелли, то дымки позади сейчас же исчезли. Этого известия только и ожидали. Согнувшись около своего одинокого костра, Расмунсен с грустью увидел, как мимо него стали пролетать одни сани за другими. Первыми промчались курьер и метис, которые помогли ему выбраться на берег озера Беннет; затем на двух санях почта, направлявшаяся в Сёркл-Сити; а потом потянулись всякого рода люди, ехавшие в Клондайк. Все эти люди и собаки были сыты и здоровы, тогда как у Расмунсена собаки были истощены до такой степени, что походили на скелеты, обтянутые кожей. Люди, от костров которых шел в свое время дымок, продвигались вперед не спеша, только через два дня на третий, и берегли свои силы для того, чтобы сразу же ринуться в путь, как только полиция наладит дорогу; он же, не зная этого, каждый день то проваливался, то карабкался наверх, с трудом продвигаясь вперед, и понапрасну терзал и обессиливал своих собак. Сам он по-прежнему оставался неукротимым. Все эти сытые, свежие люди любезно благодарили его за то, что он для общей пользы потратил столько усилий, прокладывая путь, -- благодарили его горячо, но все же не скрывали от него своих улыбок во все лицо и не скупились на насмешки; и теперь, когда он понял, в чем дело, ему оставалось только молчать. Он даже не испытывал горечи. Да и стоило ли? Ведь факт остается фактом, а идея -- идеей. Ведь и сам он и его тысяча дюжин яиц были все-таки здесь; а там, вдалеке, ждал Доусон. Да, задача его нисколько не изменилась. У Малого Лосося вышла вся провизия для собак; они забрались в его личные запасы и съели их целиком; начиная с Селкерка, ему пришлось поддерживать свои силы одними бобами, грубыми и тяжелыми для желудка, и у него каждые два часа так схватывало живот, что он корчился от боли. Хотя правительственный агент в Селкерке и прибил на дверях почты объявление, гласившее о том, что в течение двух лет ни одному пароходу не удалось из-за льда подняться вверх по Юкону, и потому цена на съестные припасы поднялась выше всякой меры, тем не менее он предложил Расмунсену произвести с ним обмен: за каждое яйцо он предлагал ему по чашке муки. Расмунсен ответил отказом и отправился далее. Где-то на задворках ему удалось купить замороженную лошадиную шкуру для своих собак. Лошади были ободраны еще чилкутскими погонщиками, а остатки от туш и отбросы были употреблены в пищу индейцами. Он и сам попробовал было пожевать эту кожу, но шерсть от нее стала застревать у него в ранках, которыми был усеян весь его рот от бобов, и он принужден был отказаться от этой пищи. Здесь, в Селкерке, ему пришлось столкнуться с первыми беглецами из Доусона, напуганными голодом, а затем они стали попадаться ему на пути уже целыми толпами; у всех был жалкий, изможденный вид. -- Нечего есть! -- говорили все они в один голос. -- Нечего есть, и достать негде! Каждый бережет последнюю крошку для себя самого. Мука -- по два доллара за фунт, и негде ее купить. -- А яйца? Кто-то ответил: -- По доллару за штуку, да где их взять-то? Расмунсен произвел быстрые вычисления. -- Двенадцать тысяч долларов! -- сказал он вслух. -- Вы о чем? -- переспросил его собеседник. -- Так, ничего... -- ответил он и погнал собак вперед. Когда он прибыл к реке Стюарт, в восьмидесяти милях от Доусона, у него пало сразу пять собак, а остальные еле передвигали ноги. Он и сам едва тащился, напрягая последние свои силы. И все-таки он делал по десяти миль в день. Его лицо и нос, много раз отмороженные, стали темно-кровавого цвета. На него было жутко смотреть. Большой палец, отделенный в рукавице от прочих пальцев, был тоже отморожен и причинял ему сильнейшую боль. На ноге оставалась по-прежнему повязка, и странная боль появилась в голени. На Шестидесятой Миле кончилась последняя порция бобов, которые он давно уже ел по счету, и все-таки он упорно отказывался от яиц. Ему совершенно не приходило в голову, что он мог их есть, и он шел, спотыкаясь и падая, все вперед и вперед. У Индейской реки какой-то добродетельный старожил подкрепил, наконец, и его самого, и его собак свежей олениной, а в местечке Энсли он почувствовал полную уверенность в том, что с лихвою вознаградит себя за все свои испытания, так как, находясь в пяти часах пути от Доусона, он узнал, что сможет получить по доллару с четвертью за каждое привезенное им с таким трудом яйцо. С сильно бьющимся сердцем и дрожащими коленями он стал подниматься на крутой берег, на котором были расположены бараки Доусона. Но собаки так устали, что он принужден был дать им немного передохнуть, а сам в изнеможении оперся на палку. Какой-то статный мужчина вразвалку проходил мимо него в громадной медвежьей шубе. Он с любопытством поглядел на него, затем остановился и изучающим взглядом окинул собак и трое привязанных друг к другу саней. -- Что вы везете? -- спросил он. -- Яйца, -- хрипло ответил Расмунсен голосом, немногим отличавшимся от шепота. -- Яйца? Да что вы говорите? Неужели? От радости он даже запрыгал на месте, как сумасшедший, а затем пустился в какой-то воинственный пляс. -- И все это одни только яйца? -- переспросил он. -- Одни яйца. -- Значит, вы и есть тот самый человек, везущий яйца, о котором здесь так много говорили? Он ходил вокруг Расмунсена и оглядывал его со всех сторон. -- Нет, вправду, -- допытывался он, -- вы действительно тот самый человек? Расмунсен не знал точно, о ком его спрашивали, но, предполагая, что речь шла именно о нем, подтвердил это. Человек немного успокоился. -- А почем вы рассчитываете их здесь продавать? -- спросил он с осторожностью. Расмунсен сразу приосанился. -- По полтора доллара, -- ответил он. -- Идет, -- тотчас согласился человек. -- Отсчитывайте дюжину! -- Я... я ведь это полтора доллара за штуку, -- смутился Расмунсен. -- Ну, разумеется! Я не глухой, слышал. Давайте две дюжины. Вот вам в уплату золотой песок! Человек вытащил здоровенный мешок с золотом, величиною с добрую колбасу, и небрежно постучал им о палку. Расмунсен вдруг почувствовал странную дрожь в желудке, щекотанье в ноздрях и едва мог преодолеть в себе желание сесть и заплакать. Но вокруг стала собираться любопытная толпа, и со всех сторон посыпались требования на яйца. У него не было весов, но человек в медвежьей шубе добыл их откуда-то и любезно стал развешивать золото, в то время как Расмунсен отпускал товар. Началась толкотня, поднялся крик. Каждый желал купить поскорее. И когда возбуждение достигло высшей точки, Расмунсен положил ему конец. Так дальше, по его мнению, продолжаться не могло. В том, что все они так охотно разбирали у него яйца, непременно должно было скрываться нечто, чего он еще не знал. Поэтому, думал он, будет гораздо умнее, если он сперва немного отдохнет, а потом справится с базарными ценами. Быть может, яйца здесь продаются и по два доллара за штуку. Во всяком случае, теперь он уже знал, что дешевле полутора долларов за штуку продавать яйца не следует. -- Стой! -- воскликнул он, когда сотни две было распродано. -- Больше продажи не будет! Я очень утомился. Мне надо найти себе комнату, и тогда -- милости просим, пожалуйте! Ропот пронесся по толпе, но человек в медвежьей шубе поддержал Расмунсена. Двадцать четыре замороженных яйца уже болтались в его просторных карманах, и его не интересовало, будут ли сыты остальные жители города или нет. Кроме того, он видел, что Расмунсен действительно еле держался на ногах. -- Комната сдается вон там, направо, за вторым углом от Монте-Карло, -- указал он ему, -- с окошком из бутылочных донышек. Она не моя, но я могу распоряжаться ею. Цена -- десять долларов в сутки, дешевле дешевого. Въезжайте прямо в нее, а я вас потом навещу. Так не забудьте же -- с окном из бутылочного стекла! Тру-ля-ля! -- послышался затем его голос. -- Пойду полакомиться яичками и помечтать о родине! По пути к указанной комнате Расмунсен вспомнил, что ему очень хочется есть, и закупил для себя немного провизии в лавочке Северо-Американского торгово-промышленного кооператива, купил говядины у мясника и запасся сушеной лососиной для собак. Комнату он разыскал без затруднения, оставил собак в упряжи, а сам поскорее развел огонь и стал варить кофе. -- Полтора доллара за штуку... -- рассуждал он вслух, не бросая своего дела, и все повторял и повторял свои вычисления. -- А всего тысяча дюжин -- это составит восемнадцать тысяч долларов! Не успел он кинуть на раскаленную сковородку свой бифштекс, как дверь отворилась. Он обернулся. Это был человек в медвежьей шубе. Он вошел с решительным видом, как бы для того, чтобы выполнить определенное дело, но, как только взглянул на Расмунсена, тотчас же выражение неловкости появилось у него на лице. -- Видите ли... -- начал он. -- Видите ли... И не договорил. Расмунсен подумал, что он пришел требовать с него квартирную плату! -- Видите ли... Э, да черт вас побери совсем, -- ваши яйца протухли! Эти слова ошеломили Расмунсена. Ему почудилось, будто кто-то нанес оглушительный удар в переносицу. Стены завертелись и запрыгали у него перед глазами. Он протянул руку, чтобы за что-нибудь ухватиться, и опустил ее прямо на плиту. Острая боль и запах горелого мяса привели его в себя. -- Я вижу, что вы хотите получить обратно деньги... -- сказал он медленно, шаря в кармане, чтобы достать оттуда кошелек. -- Мне не нужны ваши деньги, -- ответил человек, -- но не найдется ли у вас других яиц, посвежее? Расмунсен покачал головою. -- Нет, уж лучше возьмите обратно ваши деньги, -- предложил он. Но человек отказался и направился к выходу. -- Я еще приду к вам, -- сказал он, -- а вы тем временем разберите ваш товар, -- может быть, там что-нибудь и найдется! Расмунсен вкатил в комнату чурбан и стал вынимать яйца. Это он делал вполне спокойно. Затем он взял топор и каждое яйцо стал разрубать на две части. Все половинки он внимательно осматривал, а затем бросал на пол. Сначала он брал яйца для пробы из каждого ящика отдельно, а затем стал опоражнивать ящики подряд. Куча на полу все росла и росла. Кофе давно уже перекипел, и дым от сгоревшего бифштекса наполнил комнату. Расмунсен разрубал каждое яйцо без исключения, делал это монотонно и неутомимо, пока, наконец, последний ящик не оказался пустым. Кто-то постучался к нему в дверь раз и другой и вошел. -- Ну и картина!.. -- воскликнул гость и огляделся вокруг себя. Разрубленные яйца стали уже оттаивать, и от них пошел отвратительный смрад, который становился все гуще и сильнее. -- Должно быть, это с ними случилось на пароходе, -- сделал предположение вошедший. Расмунсен посмотрел на него долгим, пристальным взглядом. -- Я Муррей, Джим Муррей, -- отрекомендовался вошедший. -- Меня здесь знают все. Я только что услышал, что ваши яйца протухли, и вот хочу предложить вам двести долларов за все. Они не так питательны для собак, как лососина, но все же пригодятся. Казалось, Расмунсен окаменел. Он не двинулся с места. -- Идите к черту! -- выговорил он, наконец, в тяжелом горе. -- Да вы рассудите! Ведь никто, кроме меня, не предложит вам такой цены за эту гадость, и лучше вам взять хоть что-нибудь, чем ничего. Двести долларов. Ну, сколько же вы хотите? -- Идите к черту!.. -- тихо повторил Расмунсен. -- Оставьте меня одного. Муррей, не спуская с него глаз, осторожно попятился. Расмунсен вышел вслед за ним и выпряг из саней собак. Он бросил им лососину, которую только что для них купил, и стал кольцами навертывать себе на руку ремень от упряжи. Затем он возвратился в комнату и запер за собою дверь на щеколду. Дым от сгоревшего мяса ел ему глаза. Он встал на скамейку, перекинул ремень через балку и измерил длину ремня глазами. Ему показалось, что ремень короток, и он поставил на скамейку стул и влез на него. Он сделал на конце ремня петлю и просунул в нее голову. Другой конец он привязал покрепче. Затем оттолкнул стул ногой.

***"Мы шли незримыми следами..." ***


Есть имена, которые окружены мифами, но мифы эти не искажают образ, а напротив, дополняют его, привнося новые краски, и еще более подтверждают логику характера. Такова мать Мария. Нет ее фотографий, нет записей ее голоса. Но остались воспоминания о ней. Остались ее стихи, ее философские труды. Осталась легенда о ее кончине. Мы никогда не узнаем доподлинно, как погибла она. Да и важно ли это? Нельзя не согласиться с одним из ее современников, что "есть нечто греховное, суетное в жажде реальных подробностей". Миф сделал ее святой. Это только подтверждает, что мать Мария "шла навстречу своему мученическому концу, не отклоняясь, не отстраняясь".
Зачем жалеть? Чего страшиться?
И разве смерть враждебна нам?
В бою земном мы будем биться,
Пред непостижным склоним лица,
Как предназначено рабам.
Эти слова написаны ею еще в 1916-м! Так кто же она, мать Мария? Странные мы люди. Мы много и с благодарностью вспоминаем мать Терезу, а спросите о матери Марии... В лучшем случае кто-то вспомнит одноименный фильм Сергея Колосова с Людмилой Касаткиной в главной роли...
Действительно - кто она? Поэтесса Серебряного века Кузьмина-Караваева? Философ Елизавета Скобцова? Или просто Лиза Пиленко, которая в 1916-м напишет:
Мне дали множество имен,
Связали дух земным обличьем...
А в поэме "Духов день" в 1942-м уточнит:
...И я вместила много; трижды - мать,
Рождала в жизнь, и дважды в смерть рождала.
А хоронить детей, как умирать.
Копала землю и стихи писала.
С моим народом вместе шла на бунт,
В восстании всеобщем восставала.
В моей душе неукротимый гунн
Не знал ни заповеди, ни запрета,
И дни мои,- коней степной табун,
Невзнузданных, носились. К краю света.
На запад солнца привели меня,
И было имя мне - Елизавета.
Елизавета Юрьевна, Лиза Пиленко, родилась 8/20 декабря 1891 года в Риге. Со стороны матери дворянские предки состояли в родстве с Фонвизиными и Грибоедовыми. Отец - юрист, товарищ прокурора Рижского окружного суда.
В 1895 году он оставит службу и переберется с семьей на юг, в Анапу, где займется виноделием, станет директором Никитского ботанического сада. Этот неожиданный кульбит закончился драматически - в 1896 году отец Лизы скончался. Мать увезла девочку в Петербург; правда, лето они по-прежнему буду проводить в Анапе.
Окончив в Петербурге гимназию, Лиза поступила на философское отделение историко-филологического факультета Бестужевских курсов. Этого ей показалось недостаточно, и Лиза оканчивает Петербургскую духовную академию. Только не надо ее представлять "синим чулком". Напротив, была она живая и общительная, с несвойственным для Петербурга "ярко-румяным цветом лица". Современники запомнили ее "жизнерадостно-чувственной, общительной особой". Очень избалованная матерью, Лиза производила впечатление взбалмошной и самоуверенной. Совсем другой ее увидел Александр Блок:
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите...
Поэт понял, что это не рисовка, испугался своего видения и просит ее:
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Все же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и о небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как - только влюбленный
Имеет право на звание человека.
Увы, предчувствие поэта не обмануло: жизнь прелестной девушки из Анапы сложилась трагически. Вернее, "сложилось" - это для пассивных натур. Свою жизнь Лиза Пиленко выбрала сама и прожила ее "как назначено свыше, без слез и без ропота". Не покидает ощущение, что она знала свою судьбу, свой "огненный" конец:
Какой бы ни было ценой
Я слово вещее добуду,
Приближаясь к огненному чуду,
Верну навеки мой покой.
Пусть давит плечи темный грех,
Пусть нет прощения земного,
Я жду таинственного зова,
Который прозвучит для всех.
(1916)
Ее беспокоит только одно:
Лишь бы душа была готова.
Когда придет последний срок.
Не будем, однако, забегать вперед. На дворе 1910 год. Лиза во власти революционных идей, сближается с рабочей молодежью, ведет занятия в кружке при Петербургском комитете РСДРП. Пишет стихи. Высокая, полная, красивая, Лиза "одарена многообразной талантливостью", энергична, импульсивна. Тем удивительнее кажется окружающим ее выбор - Дмитрий Владимирович Кузьмин-Караваев. Сын известного профессора государственного права. Интеллектуал, погруженный в себя, ночи напролет просиживающий за книгами. Близкие в недоумении: что могло объединить столь разных людей? А подруга Лизы по гимназии Юлия Яковлевна Эйгер-Мошковская вспоминает: "Я была на свадьбе и когда увидела жениха, мне сразу стало ясно, что Лиза его создала в своем воображении, а может, хотела спасти от какой-нибудь бездны".
Брак действительно оказался неудачным и скоро распался, но до конца дней они поддерживали дружеские отношения. Дмитрий Владимирович перешел в католичество, стал монахом и покоится в Риме. Но в Париже он бывал, ибо "хотел видеть Лизу, он испытывал к ней... интеллектуальный интерес",напишет впоследствии его кузен Дмитрий Бушен.
После свадьбы Дмитрий ввел жену в свой круг, познакомил с Брюсовым, Гумилевым и Ахматовой, с которыми они были соседями по имению. Елизавета стала участницей "сред" на "башне" Вяч. Иванова, активным членом "Цеха поэтов". В 1912 году вышел ее первый сборник "Скифские черепки"" построенный как исповедь скифской царевны, оплакивающей гибель своего царства.
Я испила прозрачную воду,
Я бросала лицо в водоем.
Трубы пели и звали к походу,
Мы остались, мой идол, вдвоем.
Все ушли, и сменили недели
Миг, как кровь пролилася тельца,
Как вы песню победную пели...
Не увижу я брата лица.
Где-то там, за десятым курганом,
Стальные клинки взнесены;
Вы сразились с чужим караваном,
Я, да идол - одни спасены.
Я испила прозрачную воду,
Я бросала лицо в водоем...
Недоступна чужому народу
Степь, где с Богом в веках мы вдвоем.
Впервые прозвучало ее последующее жизненное кредо - преодоление трагического одиночества в слиянии с Богом. Критика откликнулась на ее дебют очень активно. Надежда Львова поставила Кузьмину-Караваеву в один рад с Цветаевой, а Владислав Ходасевич отметил, что "умело написана книга г-жи К.-К.". Сергей Городецкий посчитал главным достоинством книги - отсутствие стилизации, но тут же добавил, что главный недостаток - отсутствие стиля. Высоко оценил сборник сдержанный на похвалы Валерий Брюсов: "Умело и красиво сделаны интересно задуманные "Скифские черепки" госпожи Кузьминой-Караваевой. Сочетание воспоминаний о "предсуществовании" в древней Скифии и впечатлений современности придает этим стихам особую остроту".
Следующий сборник "Руфь" вышел четыре года спустя, в 1916 году.
Пусть будет день суров и прост
За текстами великой книги;
Пусть тело изнуряет пост,
И бичеванья, и вериги.
К тебе иду я, тишина:
В толпе или на жестком ложе,
За все, где есть моя вина,
Суди меня, Единый, строже.
О, Ты спасенье, Ты оплот;
Верни мне, падшей, труд упорный,
Вели, чтобы поил мой пот
На нивах золотые зерна.
Этот сборник особенно важен для понимания дальнейшей судьбы поэтессы. Здесь мы слышим предчувствие этой судьбы, ее скитания и странничества.
Я пойду и мерной чередой
Потянутся поля, людские лица,
И облаков закатных вереница,
И корабли над дремлющей водой.
Чужой мне снова будет горек хлеб:,
Не утолит вода чужая жажды...
Религиозный трепет ее стихов, любовь к Богу пронизывает весь сборник.
Наше время еще не разгадано,
Наши дни - лишь земные предтечи,
Как и волны душистого ладана,
Восковые, горячие свечи.
Но отмечены тайными знаками
Неземной и божественной мощи
Чудеса, что бывают над раками,
Где покоятся древние мощи.
И заканчивает словами:
В рощах рая Его изумрудного
Будет каждый наш промысел взвешен.
Кто достигнет мгновения судного
Перед Троицей свят и безгрешен?
Рукопись этого сборника Елизавета Юрьевна посылала Блоку на отзыв; ему она написала на подаренном впоследствии экземпляре: "Если бы этот язык мог стать совсем понятным для Вас - я была бы счастлива".
Сборник "Руфь", пишет Светлана Кайдаш, "был подлинным рождением религиозного поэта в России", и можно только пожалеть, что в грохоте мировой войны никто по-настоящему не расслышал этот голос".
Средь знаков тайных и тревог,
В путях людей, во всей природе
Узнала я, что близок срок,
Что время наше на исходе.
Не миновал последний час.
Еще не отзвучало слово;
Но, видя призраки меж нас,
Душа к грядущему готова.
За смертью смерть несет война;
Среди незнающих - тревога.
А в душу смотрит тишина
И ясный взгляд седого Бога.
Германская война и революции разрушили привычный мир: "исчезла горизонта полоса". Но Елизавета Юрьевна не стремилась склеивать "черепки" обрушенной жизни. Ее душа к грядущему готова. С радостью, с жаждой обновления встретила Кузьмина-Караваева Февральскую революции, вступила в партию эсеров. Октябрьская революция застала ее в Анапе, где она продолжила дело отца - занималась виноделием. Растила дочь. С мужем рассталась.
В феврале 1918 года Елизавета Юрьевна уже комиссар по делам культуры и здравоохранения, виноградники отданы казакам-хуторянам. Летом того же года она уезжает в Москву на съезд эсеров, а когда осенью возвращается в Анапу, ее арестовывают. В 1919 году за сотрудничество с большевиками Кузьмина-Караваева была предана военно-полевому суду Белой армии. От смертной казни спасло письмо в ее защиту, подписанное А. Толстым, М. Волошиным и Н. Тэффи и опубликованное в Одессе. И не только это. Возможно, решающую роль в этой истории сыграл член кубанского правительства Д. Е. Скобцов-Кондратьев. Видный казачий деятель влюбился в арестованную петербургскую поэтессу. Это и спасло ей жизнь.
В 1919 году вместе со Скобцовым, за которого она вышла замуж, Елизавета Юрьевна эмигрирует за границу: вначале в Югославию, а затем во Францию, в Париж. Здесь она поступает вольнослушательницей в православный богословский институт, ректором которого был философ отец Сергей Булгаков, ставший ее духовным отцом. В эти годы Скобцова пишет философские труды: "Достоевский и современность", "Миросозерцание Вл. Соловьева", воспоминания о Блоке, известие о смерти которого пережила очень тяжело.
В 1932 году умирает ее младшая дочь Настя. Это, считают биографы, послужило толчком для принятия важного решения: постричься в монахини. Но она осталась в миру - "она нашла для души своей соразмерную форму". Это уже потом ее путем последует мать Тереза и другие женщины, у которых
Самое вместительное в мире сердце.
Всех людей себе усыновило сердце.
Понесло все тяжести и гири милых.
И немилое для сердца мило в милых.
Господи, там в самой сердцевине нежность.
В самой сердцевине к милым детям нежность.
Подарила мне покров свой синий Матерь,
Чтоб была и я на свете Матерь.
(1931)
Потом, после перезахоронения дочери Насти, мать Мария призналась, что ей открылось "другое, какое-то всеобъемлющее материнство".
Но судьба послала ей новое испытание - в 1936 году умерла старшая дочь. Близких поразила реакция матери Марии на это горе: ни слез, ни оцепенения души. Только сожаление, "что сердце мира не вмещает". После смерти дочери вся без остатка отдалась работе.
Вместе о друзьями-философами, среди которых Н. Бердяев, отец С. Булгаков, Г. Федотов, мать Мария основала объединение "Православное дело". На улице Лурмель, 77 она устроила женское общежитие и дешевую столовую, для которой с рынка сама приносила продукты (монахине делали скидку). Мать Мария сама вела хозяйство, мыла полы, клеила обои, набивала тюфяки. А вечерами расписывала и вышивала иконы. Устраивала диспуты. Писала стихи. На удивление друзей, как она все успевает, где черпает силы, отвечала: "У меня к ним отношение такое - спеленать и убаюкать - материнское". Люди это чувствовали и стали ее называть просто Мать: "Мать сказала", "Мать просила"...
Война вновь разрушила жизнь. Первый порыв - ехать в Россию, помочь. Разум остановил - не доедет даже до границы. И ее общежитие становится убежищем для всех, кто спасался от нацистов, прежде всего для военнопленных и евреев.
Активная антифашистская деятельность Кузьминой-Караваевой вызывала раздражение у церковных иерархов. Что уж говорить о простых обывателях, которые обвиняли ее даже в том, что она обрекла на смерть своего сына. Юрию было 23 года, когда его и священника Клепинина нацисты взяли заложниками, правильно рассчитав, что мать не оставит своего ребенка. Это было 9 февраля 1943 года. Мать Мария тут же вернулась в Париж. Ее посадили в крепость в Ромэнвиле, затем перевели в Компьенский концлагерь. Она так и не узнала о гибели сына...
Последние два года мать Мария провела в концлагере Равенсбрюк. Оставшиеся в живых вспоминают эту несгибаемую женщину, которая свой кусок отдавала слабым.
Приближался конец войны. Наступила весна. Природа ожила, сердца людей переполняла надежда. Но торопились нацисты замести следы, уничтожали заключенных. 31 марта 1945 года, в Страстную пятницу, закончила свой земной путь мать Мария. Она, гласит молва, шагнула в печь вместо молодой девушки. А нам оставила завещание:
У каждого имя и отчество
И сроки рожденья и смерти.
О каждом Господне пророчество:
Будьте внимательны, верьте.
И в заключение хочется сказать вот что: Елизавета Юрьевна бесконечно любила Россию. Она мечтала после войны вернуться на родину: "Я поеду после войны в Россию - нужно работать там, как в первые века христианства..." В наших с вами силах сделать так, чтобы ее возвращение состоялось. Знанием о ней. Памятью о ней. Читайте ее стихи. Они не просты, они требуют погружения, требуют участия души и сердца, ибо ее стихи - внутренние монологи о жизни, смерти, добре и зле, стихи-предостережение, стихи-напутствие. "Надо уметь ходить по водам,- говорила мать Мария.- Надо все время верить. Мгновение безверия - и начинаешь тонуть".



Подвел ко мне, сказал: усынови
Вот этих, - каждого в его заботе.
Пусть будут жить они в твоей крови, -
Кость от костей твоих и плоть от плоти.
Дарующий, смотри, я понесла
Их нежную потерянность и гордость,
Их язвинки и ранки без числа,
Упрямую ребяческую твердость.
О Господи, не дай еще блуждать
Им по путям, где смерть многообразна.
Ты дал мне право, - говорю, как мать,
И на себя приемлю их соблазны.



Припасть к окну в чужую маету
И полюбить ее, пронзиться ею.
Иную жизнь почувствовать своею,
Ее восторг, и боль, и суету.
О, стены милые чужих жилищ,
Раз навсегда в них принятый порядок,
Цепь маленьких восторгов и загадок, -
Пред вашей полнотою дух мой нищ.
Прильнет он к вам, благоговейно-нем,
Срастется с вами… Вдруг Господни длани
Меня швырнут в круги иных скитаний…
За что? Зачем?



Устало дышит паровоз,
Под крышей легкий пар клубится,
И в легкий утренний мороз
Торопятся людские лица.
От города, где тихо спят
Соборы, площади и люди,
Где темный каменный наряд
Веками был, веками будет,
Где зелена струя реки,
Где все в зеленоватом свете,
Где забрались на чердаки
Моей России милой дети,
Опять я отрываюсь вдаль,
Опять душа моя нищает,
И только одного мне жаль, -
Что сердце мира не вмещает.

Истории известны имена многих женщин - подвижниц, посвятивших себя безраздельному служению обществу. Среди них - Мать Мария, в миру - Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, известная русская поэтесса, публицист, философ и общественно-религиозный деятель.


«КОГДА ВЫ СТОИТЕ НА МОЕМ ПУТИ...»

«Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту, -
Что же? Разве я обижу вас?..»
Александр БЛОК.


Лиза Пиленко – такова девичья фамилия Кузьминой-Караваевой – родилась в Риге 8 (20) декабря 1891 года в семье товарища прокурора Рижского окружного суда. Отец, Юрий Дмитриевич Пиленко, окончил «уравновешенный» юридический факультет Петербургского университета, но в семье жили предания о беспокойных предках – запорожских казаках. Дед Лизы, Дмитрий Васильевич Пиленко, был кадровым военным: участник Кавказской войны, начальник штаба Кубанского Казачьего войска, впоследствии – начальник Черноморского округа. А мать, Софья Борисовна, - урожденная Делоне – происходила из старинного дворянского рода Дмитриевых-Мамонтовых.

Вскоре после рождения дочери Юрий Пиленко вышел в отставку, оставил службу в Риге и переехал в Анапу, где стал хозяином полученного в наследство имения. Лиза и ее младший брат Дима росли привольно и беззаботно, хотя родители старались не изнеживать детей. В семье их прозвали «маленькими спартанцами». Почти рядом с имением археологи раскапывали курганы, что производило сильное впечатление на маленькую Лизу и позже нашло отражение в первом сборнике ее стихов «Скифские черепки» (1912).

С детства девочка увлекалась стихами Лермонтова, Бальмонта, а потом и поэзией Блока. Сама писала блестящие сочинения, свидетельствовавшие о ее незаурядных способностях. Неожиданная и преждевременная смерть отца в 1906 г. явилась первым жестоким ударом, и Лиза, воспитанная "в пламенной вере и любви к Богу", стала сомневаться в его справедливости.

После смерти мужа вдова Пиленко вместе с дочерью и сыном переехала в Петербург, к своей сестре, фрейлине царского двора. Лиза не любила темный зимний Петербург, его туманы и слякоть. Ей не хватало не только солнца и теплого моря, но и отца - великодушного, строгого, с мудрым сердцем, который мог открыть ей, в чем смысл жизни. Уже в гимназические годы юная девушка стремилась к подвигу и жертвенности, серьезно увлеклась философией, что подвигло ее после окончания гимназии с серебряной медалью поступить на философское отделение Бестужевских курсов.

В возрасте пятнадцати лет, в поисках ответа на мучившие ее философские вопросы, гимназистка Лиза Пиленко идет к Александру Блоку. Ей казалось, что он, один из самых знаменитых и почитаемых поэтов России, знает тайну жизни и сумеет помочь. Но Блок в то время не менее Лизы нуждался в подобном совете. Через неделю после встречи она получила синий конверт с письмом и блоковскими стихами, начало которых вынесено в эпиграф. А далее поэт поучал ее:

«Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Все же я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и небе».


ЮГ, АНАПА. РЕВОЛЮЦИЯ...

"О чем и как не думай - большего не создать, чем три слова: "любите друг друга", только до конца и без исключения, и тогда все оправдано и вся жизнь освещена, а иначе мерзость и тяжесть".

Мужем Лизы в 1910 году стал юрист, присяжный поверенный, социал-демократ (меньшевик) Дмитрий Владимирович Кузьмин-Караваев, сын известного профессора государственного права, друга Владимира Соловьева. Он участвовал в «цехе поэтов», хотя сам стихи не писал. Вместе с мужем Елизавета Юрьевна стала бывать теперь у Блоков и на знаменитой «башне» Вячеслава Иванова. Она активно включилась в художественную жизнь Петербурга, сама писала стихи, испытывая воздействие акмеистов. В 1916 году выходит второй сборник стихов Кузьминой-Караваевой «Руфь», в котором нашли отражение ее философские и религиозные размышления. В это же время она стала первой женщиной-студенткой Петербургской духовной академии, заочно изучающей богословие.

Среди вопросов, волновавших художественную интеллигенцию того времени, самым важным, животрепещущим был вопрос о русской революции. Для Елизаветы Юрьевны революционер – это бесстрашный борец со злом, герой, готовый ради революции пожертвовать всем, даже жизнью. Она искала таких людей, жаждала сближения с ними, но не находила их в своем окружении. И потому чувствовала неудовлетворенность жизнью, а разговоры о революции в «башне» В. Иванова стали казаться ей пустыми, не подкрепленными соответствующими делами и поступками.

Вскоре она порывает с мужем, оставляет Петербург, привычный круг посетителей "башни" Вячеслава Иванова и отправляется на юг, в Анапу, в свое имение, "к земле". И только Блок, ее наставник, надолго остается в ее памяти. Она пишет ему письма, изливая свои мысли, чувства. В одном из писем Елизавета Юрьевна сообщала: "К земле как-то приблизилась и снова человека полюбила и полюбила по-настоящему". Свою родившуюся здесь дочь она назвала Гаяной, что означает - земная.

Октябрьская революция застала Кузьмину-Караваеву в Анапе. В феврале 1918 года она, в то время видный член партии эсеров, была избрана товарищем городского головы. А затем стала и городским головой Анапы. Когда к власти пришли Советы и городская дума была распущена, Елизавета Юрьевна вошла в Совет в качестве комиссара по делам культуры и здравоохранения. Но ее комиссарство длилось недолго: вскоре Анапа была захвачена белогвардейцами и над Кузьминой-Караваевой состоялся суд. За сотрудничество с большевиками и участие в национализации местных санаториев и винных погребов ей грозила смертная казнь. И лишь благодаря заступничеству группы русских писателей (М.Волошина, А.Толстого, В.Инбер и др.), которые в своем открытом письме величали Елизавету Юрьевну «русской духовной ценностью» высокого «веса и подлинности», ее приговорили лишь к двум неделям тюрьмы.


«МНЕ ОТКРЫЛОСЬ ДРУГОЕ...»

«...Я вернулась с кладбища другим человеком. Я увидала перед собой другую дорогу и новый смысл жизни: - быть матерью всех, всех, кто нуждается в материнской помощи, охране, защите...»
Из записок Елизаветы Юрьевны КУЗЬМИНОЙ-КАРАВАЕВОЙ.

В 1923 году Елизавета Юрьевна, к тому времени вновь вышедшая замуж, с супругом, деникинским офицером, Данилом Ермолаевичем Скобцовым, матерью и тремя детьми, Гаяной, Юрием и Анастасией, приехала с волной русских эмигрантов в Париж. Началась ее нелегкая жизнь в эмиграции, полная лишений и страданий. Но она не падает духом и в первые же годы пребывания на чужбине включается в творческую работу: печатает повести «Равнина русская» и «Клим Семенович Барынькин», мемуарные очерки «Как я была городским головой», «Последние римляне», «Друг моего детства»; издает выпуск «Жатва духа» с краткими очерками о почти неизвестных в Православной церкви юродивых, брошюры «Достоевский и современность», «А. Хомяков», «Миросозерцание Владимира Соловьева».

Елизавета Юрьевна подрабатывала изготовлением кукол и шитьем (она прекрасно рисовала и вышивала, владея всеми швами древнего шитья). Положение семьи несколько улучшилось, когда ее муж нашел работу. Однако это продолжалось недолго. На семью обрушилось горе: умерла младшая дочь Настя. Она угасла в Пастеровском институте на руках у матери. Смерть дочери открыла перед ее матерью новый путь. Она осознает, что до сих пор, по ее собственному признанию, "душа по переулочкам бродила". "Похоронили ее на парижском кладбище, - вспоминает Елизавета Юрьевна, - но мне и моей семье хотелось перенести ее на другой участок... И вот когда я шла за гробом по кладбищу, в эти минуты со мной это и произошло - мне открылось другое, какое-то особое, широкое - широкое всеобъемлющее материнство... Я вернулась с кладбища другим человеком. Я увидала перед собой другую дорогу и новый смысл жизни: - быть матерью всех, всех, кто нуждается в материнской помощи, охране, защите. Остальное уже второстепенно: я говорила с моим духовником, с семьей, потом поехала к митрополиту...".

С согласия мужа Елизавета Юрьевна получает церковный развод и в храме Сергиева подворья (в память Сергия Радонежского) на рю де Кримэ принимает монашеский постриг. Накануне пострига она писала:

В рубаху белую одета...
О, внутренний мой человек!
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду - имярек.

Ее нарекли - Мария. С тех пор она жила, действовала и выступала в печати под именем монахиня Мария, Мать Мария.

Она, по словам митрополита Евлогия, "приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно..., называла свою общественную деятельность "монашеством в миру", но монашества в строгом смысле слова она не только не понимала, но даже отрицала, считая его устаревшим, ненужным". В одном из стихотворений этого времени Мать Мария излагала свое жизненное кредо:

Пусть отдам мою душу я каждому,
Тот кто голоден, пусть будет есть,
Наг - одет, и напьется пусть жаждущий,
Пусть услышит неслышащий весть.

По свидетельству К.В.Мочульского, хорошо ее знавшего, она говорила: "Путь к Богу лежит через любовь к человеку, и другого пути нет... На страшном суде меня не спросят, успешно ли я занималась аскетическими упражнениями и сколько я положила земных и поясных поклонов, а спросят: накормила ли я голодного, одела ли голого, посетила ли больного и заключенного в тюрьме. И только это спросят".

Одев монашеское одеяние, Елизавета Юрьевна целиком отдалась благотворительной работе. Она открыла общежитие и столовую для русских безработных; ездила на шахты и заводы, где работали русские и поддерживала морально и материально тех, кто в этом нуждался; ходила по притонам и вызволяла со дна нищих и пьяниц, возвращала их к нормальной жизни, посещала психиатрические больницы и освобождала тех из своих соотечественников, кто попал туда случайно. «Каждая царапина и ранка в мире говорит мне, что я мать», - делилась она с близкими. Многие чувствовали данный ей дар материнской любви и постепенно начали именовать ее не «Мать Мария», а просто «Мать».

Она любила труд, отрицала всякую усталость; умела плотничать, малярничать, шить, писать иконы, мыть полы, стучать на машинке, набивать тюфяки, доить коров, полоть огород... При этом, находила время для писания статей, выступлений с лекциями, сочинения стихов. В 1935 году Мать Мария проводила на родину с приезжавшим в Париж А.Толстым свою старшую дочь Гаяну. Но в 1936 году Гаяна скончалась в Москве. Стойко перенесла Мать Мария и этот удар судьбы. В 1937 году в Берлине вышел в свет очередной сборник ее стихотворений в котором есть пронзительные строки, посвященные проводам дочери и ее кончине:

Сила мне дается непосильная,
Не было б ее - давно упала бы,
Тело я на камнях распластала бы,
Плакала б, чтобы Услышал жалобы,
Чтоб слезой прожглась земля могильная.

Стихи она писала запоем. Никогда их не отделывала. Все они, как выразился Г. Раевский, "вулканического происхождения", то есть выливались как из вулкана раскаленная магма, застывали навсегда. Она писала их не для печати, а потому, что не могла не выявить душевную боль, духовный поиск, перенасыщенность впечатлениями, порой безысходно тяжкими.


«И Я ВОСКРЕСНУ ВНОВЬ....»

"... и когда переведутся такие люди, пускай закроется навсегда книга истории: в ней нечего будет читать".
Иван ТУРГЕНЕВ, статья «Гамлет и Дон Кихот».

Когда Германия напала на Советский Союз, по словам очевидцев, еще одно преображение произошло с Матерью Марией – она стала жить только Россией. В эти страшные дни она произносит вещие слова: «Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет русский период истории… Все возможности открыты. России предстоит великое будущее, но какой океан крови!».

С началом оккупации Франции Мать Мария налаживает связь с французским Сопротивлением. Она оказывает помощь антифашистам, укрывает беглых, советских военнопленных, выдает евреям ложные свидетельства о крещении - всем окружающим она внушает веру в победу Советской Армии над фашизмом, а после войны мечтает вернуться на Родину. И все это, как обычно, сочетается у нее с большой творческой работой: она пишет автобиографическую поэму "Духов День", псалом-поэму "Похвала труду", пьесу "Солдаты", основанную на собственном опыте общения с борцами Сопротивления.

В феврале 1943 года гестапо арестовало Мать Марию и ее сына Юрия. Юрия отправили в Бухенвальд, где он погиб, а Мать Марию- в концлагерь Равенсбрюк. Выжившие узницы концлагеря вспоминали о ней как о необыкновенно бесстрашной женщине, у которой можно было учиться мужеству: в жутких лагерных условиях она находила силы, чтобы выстоять. Когда одна отчаявшаяся женщина сказала Матери Марии, что у нее «притупились все чувства, и сама мысль закоченела и остановилась», Мать Мария воскликнула: «нет, нет, только непрестанно думайте; в борьбе с сомнениями думайте шире, глубже; не снижайте мысль, а думайте выше земных рамок и условий».

31 марта, в Страстную пятницу 1945 года, Елизавету Юрьевну Кузьмину-Караваеву, ослабевшую физически, но не сломленную духовно, казнили в газовой камере, а потом сожгли в печах лагеря.

Заветом живым звучат ее стихи.

Я силу много раз еще утрачу;
Я вновь умру, и я воскресну вновь;
Переживу потерю, неудачу,
Рожденье, смерть, любовь.

И каждый раз, в свершенья круг вступая,
Я буду помнить о тебе, земля;
Всех спутников случайных, степь без края,
Движение стебля.

Но только помнить; путь мой снова в гору;
Теперь мне вестник ближе протрубил;
И виден явственно земному взору
Размах широких крыл.

И знаю, - будет долгая разлука;
Не узнанной вернусь еще я к вам.
Так; верю: не услышите вы стука,
И не поверите словам.

Но будет час; когда? - еще не знаю;
И я приду, чтоб дать живым ответ,
Чтоб вновь вам указать дорогу к раю,
Сказать, что боли нет.

Не чудо, нет; мой путь не чудотворен,
А только дух пред тайной светлой наг,
Всегда судьбе неведомой покорен,
Любовью вечной благ.

И вы придете все: калека, нищий,
И воин, и мудрец, дитя, старик,
Чтобы вкусить добытой мною пищи,
Увидеть светлый Лик.

Уже после войны Мать Мария, в числе других бесстрашных борцов французского Сопротивления, была посмертно награждена орденом Отечественной войны. Подвиг Матери Марии золотыми буквами вписан на Скрижалях Вечности как навечно вписано в историю человечества и ее Имя. Имя человека, беззаветно служившего людям...


Литература.

1. Антология акмеизма: Стихи. Манифесты. Статьи. Заметки. Мемуары. – М.: Московский рабочий, 1997. – 367 с.
2. Кайдаш С. Мать Мария. // Наука и религия. – 1999. - № 11. – с.16-19. (Начало № 8, 9, 10).
3. Кузьмина-Караваева Е.Ю. Наше время еще не разгадано… / Е.Ю.Кузьмина-Караваева; Сост., предисл. к публикациям, прим. А.Н.Шустова. - Томск: Водолей, 2000. – 159 с.
4. Кузьмина-Караваева Е.Ю. Избранное. / Е.Ю.Кузьмина-Караваева; Сост., вступ. ст. примеч. и подгот. текста Н.Осьмакова. – М.: Советская Россия, 1991. – 445 с.
5. Кузьмина-Караваева Е.Ю. Равнина русская. / Е.Ю.Кузьмина-Караваева; Сост., вступ. ст. примеч. и подгот. текста А.Н.Шустова. – Спб.: Искусство, 2001.
6. Литературная энциклопедия русского зарубежья, 1918-1940: [Т.1]: Писатели русского зарубежья. – М.: Российская политическая энциклопедия, 1997. – 512 с.
7. Мать Мария: мифы, версии, достоверности. / Литературная газета. - 1985. - № 26. – с.13.
8. Михайлов О.Н. Литература русского зарубежья. – М.: Просвещение, 1995. – 431 с.
9. Русское зарубежье: Золотая книга эмиграции: Первая треть ХХ в.: Энциклопедический биографический словарь. – М.: Российская политическая энциклопедия, 1997. – 742 с.
10. Тэффи Н.А. Так жили. / Н.А.Тэффи; Сост., вступ. ст. примеч. и подгот. текста Д.Д.Николаева. – М.: Олма-Пресс, 2002. – 447 с.


Хронология основных событий из жизни
Е.Ю. Кузьминой-Караваевой (Матери Марии).

20 декабря 1891 года – день рождения Елизаветы Юрьевны Кузьминой- Караваевой, урожденной Пиленко, в г.Риге.
1893 год – рождение Мити Пиленко, брата Елизаветы Юрьевны.
1895 год – переезд семьи Пиленко в город Анапу.
1905 год – переезд семьи Пиленко в город Ялту в связи с назначением отца, Юрия Дмитриевича Пиленко, директором Никитского ботанического сада.
1906 год – смерть отца Елизаветы Юрьевны, Ю.Д. Пиленко, и переезд вдовы Софьи Борисовны Пиленко (1862-1962) с детьми в Петербург.
1908 год – знакомство Елизаветы Юрьевны с Александром Блоком.
1909 год - Елизавета Юрьевна заканчивает частную гимназию Стоюниной с серебряной медалью и поступает на Бестужевские курсы, на философское отделение.
1910 год - Елизавета Юрьевна Пиленко выходит замуж за Дмитрия Владимировича Кузьмина-Караваева (1886-1959), юриста по образованию. В 1920 году он примет католичество, в 1922 году будет выслан из СССР, станет католическим священником в Риме и умрет в Ватикане.
1911 год – Е.Ю. Кузьмина-Караваева заочно изучает богословие в Петербургской духовной академии.
1912 год – вышел в свет первый сборник стихов Кузьминой-Караваевой «Скифские черепки». Разрыв с мужем, переезд в Анапу.
1913 год – рождение в Анапе дочери Гаяны. Имя отца дочери не называет ни один мемуарист.
1915 год – в Петербурге издается повесть Кузьминой-Караваевой «Юрали».
1916 год – выходит в свет второй сборник стихов Кузьминой-Караваевой «Руфь».
1917 год - Кузьмина-Караваева занимает должность городского головы Анапы.
1919 год – Е.Ю.Кузьмина-Караваева выходит замуж за деникинского офицера, писателя Данила Ермолаевича Скобцова (1894-1968). Эмигрирует с ним из России через Константинополь и Белград.
1920 год – рождение сына Юрия.
1922 год – рождение дочери Насти.
1923 год – переезд с семьей в Париж.


Публикации Е.Ю. Кузьминой-Караваевой за рубежом.

1924 год – автобиографический роман «Равнина русская».
1925 год – повесть «Клим Семенович Барынькин», мемуарный очерк «Как я была городским головой».
1927 год – жития святых «Жатва духа».
1929 год – брошюры «Достоевский и современность», «А. Хомяков», «Миросозерцание Владимира Соловьева».
1936 год – статья «Встречи с Блоком».
1937 год – статья «Мистика человекообщения»; в Берлине выходит сборник религиозной поэзии «Стихи», разделенный на две части – «О жизни» и «О смерти».
1939 год - мистерия «Анна».
1941 год – статья «Размышления о судьбах Европы и Азии», интермедия «Семь чаш» (опуб. в 1949 г.).
1942 год – поэмы «Духов День», «Похвала труду», мистерия «Солдаты».
1947 год – посмертно сборник «Стихи, поэмы, мистерии: Воспоминание об аресте и лагере в Равенсбрюке». Кузьмина-Караваева сотрудничала в журналах «Современные записки», «Русские записки», «Воля России», «Путь», «Новый град», газетах «Дни» и «Последние новости».
С 1930 года – Е.Ю.Кузьмина-Караваева разъездной секретарь Русского студенческого христианского движения, вела миссионерскую и просветительскую деятельность среди русских эмигрантов в разных городах Франции.
7 марта 1931 года – смерть младшей дочери Насти.
1932 год – после церковного развода с Д.Скобцовым, стала монахиней с именем Мария (в честь св. Марии Египетской).
1935 год – переезд старшей дочери Гаяны в Москву.
1936 год – смерть Гаяны.
В середине 1930-х годов – основала в Париже центр социальной помощи, братство «Православное Дело», который стал местом встречи многих писателей и философов. Организовала общежитие с дешевой столовой, для которой сама доставала продукты и готовила, санаторий для туберкулезных больных. На улице Лурмель в Париже оборудовала церковь, выполнив роспись стен и стекол, вышитые гладью панно.
1939 год – «Православное Дело» основало швейную мастерскую, исполнявшую заказы для французской армии и давшую этим заработок женам и матерям мобилизованных русского происхождения.
1942 год - Кузьмина-Караваева спасает детей евреев, загнанных фашистами на стадион.
8 февраля 1943 года – арест фашистами 23-летнего сына Юрия, помогавшего матери в антинацисткой деятельности. Юрий погиб в Бухенвальде.
9 февраля 1943 года – арест Матери Марии за укрывательство евреев. Она была отправлена в концлагерь Равенсбрюк.
31 марта 1945 года – Мать Мария была казнена в газовой камере и сожжена в печах лагеря Равенсбрюк.

Аксана ПОСАЖЕННИКОВА, Елена КУЛАКОВА, г. Новокузнецк.