Власов окский николай степанович. Гость случайный (сергей есенин). Произведения Н.С. Власова-Окского


Алексей Толстой

Рукопись, найденная под кроватью

Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля – много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, – превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиринейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!

Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.

Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, – вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.

Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь Я – сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и – вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!

Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце. Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце – о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви – я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь – честь. А ленточки – это дешевка, – мы не дети.

Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, – какая сволочь люди, – унылое дурачье. Я уж не говорю про – извините за выражение – Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник – вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнила Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город – из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, – идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…

Французишки тоже хороши: салатники, – покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, – оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту…

А в участках у них городовые – ажаны – первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны…

Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи – могучие, корсетом до того перетянута, что внизу – пышность непомерная, а за грудь – отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот – перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар [дешевое вино] во все бутылки и – опять – каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся – в салатных, капустных листьях. Но – местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку – сними-ка шляпу – мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, – Дантона возили и Робеспьера возили – головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом…

На чем бишь остановился? Да, – мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви – залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет… Делаю сладенькие улыбочки, – дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент…

…Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, – давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, – как ее, черта, забыл имя, – из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре – женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке…

Тут находится электронная книга автора Толстой Алексей Николаевич . В библиотеке сайт вы можете скачать бесплатно книгу в формате формате TXT (RTF), или же в формате FB2 (EPUB), или прочитать онлайн электронную книгу Толстой Алексей Николаевич - Рукопись, найденная под кроватью без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Рукопись, найденная под кроватью 73.31 KB

Алексей Николаевич Толстой
Рукопись, найденная под кроватью

Алексей Толстой

Рукопись, найденная под кроватью

Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля – много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, – превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиринейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, – вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь Я – сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и – вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце. Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце – о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви – я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь – честь. А ленточки – это дешевка, – мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, – какая сволочь люди, – унылое дурачье. Я уж не говорю про – извините за выражение – Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник – вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнила Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город – из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, – идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…
Французишки тоже хороши: салатники, – покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, – оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту…

А в участках у них городовые – ажаны – первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны…

Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи – могучие, корсетом до того перетянута, что внизу – пышность непомерная, а за грудь – отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот – перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар [дешевое вино] во все бутылки и – опять – каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся – в салатных, капустных листьях. Но – местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку – сними-ка шляпу – мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, – Дантона возили и Робеспьера возили – головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом…

На чем бишь остановился? Да, – мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви – залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет… Делаю сладенькие улыбочки, – дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент…

…Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, – давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, – как ее, черта, забыл имя, – из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре – женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке…
Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, – будто мне нужно чье-то оправдание – Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда – владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человеком, с другом моим…
(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, – видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: «Ложь, погано, гнусно». Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки – отдельно. После этого продолжалась рукопись.)

…Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного… Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата… А врете вы от пошлости, с жиру и страху… Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, – покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане – чистые носки и воротничок, – берегу их на особенный случай, в правом – карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва… Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит в голове, – пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне – тридцать четыре года. Я умен, талантлив… В готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно…

…Друг мой, Михаил Михайлович, – я знаю, – часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами… Ку-ку, Миша, – этого бистро вы не знаете. А вдруг – зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне – зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..
Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно…
Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.
Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в Кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.
Он каким-то особенным образом, – даже нехорошо, – любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало – заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю «трясогузку», полечку из веселого дома, – научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю – у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть Град Китеж. Михаил Михайлович садится у рояля на ковер, расстегивает мундир, – в руках бутылка с коньяком и рюмка, – слушает и раскачивается, припухшее лицо его – бритое и красное – все смеется, залитое слезами.
Помнишь это место в Китеже: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, – надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера… Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола Града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом… Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный… Черт его знает, что было в душе у него – не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику… Вчитайся, пойми, – все это важно.
Его род – не древний, от опричнины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, – зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, – и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, – как был – в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, – и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, – плененный татарами, замучен в Карасубазаре.
Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа – громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему Китеж – он как в бане моется, дрянь из него выходит, – хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И, конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний-Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят – он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.
Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне «курочка», напудренная от носика до пальчиков на ногах, – премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, – город одиночества. Идешь в сумерках – дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, – сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, – одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит – и голоса счастья и стоны смерти, – все сберегает – суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, – все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.

Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от одиночества? – Только самоуслада гнусностью и грязью… Это он растлил меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу Град Китеж, – с этого и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы, швырянье денег и поливание всего этого кошмарным соусом с кровушкой, – переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати тысяч франков, и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог: пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти километрах, на востоке, ударялись щитами, – медь о медь, – древняя, романская и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную славянщину.
В войну были три разряда людей. Первые – самые неостроумные – воевали (начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную слюну, кончая «моим дорогим, маленьким Жаком», от которого торчали одни гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые – остроумные – занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и вещи в какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно продавать деньги и вещи. Третий разряд – это люди, настроенные апокалиптически, то есть: «Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли теперь полечку-трясогузочку? То-то: все валится к чертовой матери, в черную дыру и провалится, – от Европы останется одна Эйфелева башня торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери… Гаф!»
Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя, горел в собственном чаду. Огонек был странненький – шипел и чадил, но Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная от него зависимость.
Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой, отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над парком Трокадеро, садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув, приподымался на подушке и говорил: «Дорогой, позвони». Снизу, из бистро, нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня – содовой и пикону. Мы курили и пили, – с утра становилось наплевать на все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок. Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович ел ужасно мало, – больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над великолепным филеем, – насладиться мясом и вином. Да, черт, – хороши были завтраки у Фукьеца!
Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, – дыра. Доживай остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро, когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую дымку проступали полукруглые крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия. Почему я подумал «бессмертия»? Я остановился и глядел, – блаженно билось сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди весенней зелени, среди облачных домов, – в маркизах, в балкончиках, в крылатых конях, – непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие, дураки! Я купил газету и побежал к Михаилу Михайловичу.
Мы выпили коньячку, закурили. Он развернул газету и вдруг начал дергаться под одеялом. «Так, так, – и зарылся носом в подушку. – Так, так, – подскочил и перевернулся на спину. – Лопнула! Хи, хи. Поехала!»
Это была первая телеграмма о революции в Петрограде. Меня точно кирпичом ударило. А Михаил Михайлович хихикал и дрыгался, как гальванизированный лягушонок: «Вот тебе Византия! Хи, хи. Полезли воевать чудо-богатыри! Бац по сонной роже! Спряталась! Хи, хи. Еще хуже – духоты напустила. Бум! – колокол Града Китежа. Полезли покойнички. Встали покойнички от Куликова поля до Мазурских озер, до самых Карпат. Ухватили рожу. Вот ты когда нам попалась? Хи, хи».
Черт его знает, что с ним тогда происходило: он скрипел зубами, корчился, омерзительно хихикал. Когда пришла весть об отречении царя, Михаил Михайлович сказал: «Сегодня кончилась история России. Шабаш». Он заставил меня играть Вагнера «Гибель богов» и с блаженной улыбкой, зажмурясь, сидел на полу, помахивая рюмочкой. Мы ужасно напились в тот день.
Париж был в тревоге и недоумении. Французы ходили со строгими «романскими» глазами, топорщили усы. Было от чего топорщиться: русская задница подпирала их прочно и вдруг – поехала, расползлась. У меня, например, в эти дни было чувство ужаса. Подумай, я твердо стоял обеими ногами на земле: за спиной – 185 миллионов мужепесов, империя, закон и прочее, вплоть до тетушки Епанчиной с большими рысаками. Все это я мог поносить и предавать под пьяную руку, но я был твердо влит в скалу. И вдруг за спиной – холодок и пустота. Земля уходит! Ужас! Мираж! Бред! Дым! Ох, это было страшно!
Из любопытства я бегал на вокзал встречать «представителя Временного правительства». Официально встречал его начальник военной миссии, граф Пахомин, огромный мужчина, не дававший спуска, – красавец и чудо-богатырь. Он стоял на перроне, перекинув через руку букет красных роз, и, – какой уж там спуск, – даже ко мне вдруг ринулся: «Ну, как, Александр Васильевич, счастливы, а? Дождались мы Красного солнышка!»
Личность, символически изображавшая Красное солнышко, вылезла в драповом пальто из вагона и оказалась помощником присяжного поверенного Кулышкиным, кругленьким и самоуверенным, в велосипедном картузе и в очках, вросших в жирные скулы. Граф Пахомин даже подался несколько назад, но оказалось, что подался для разбегу, и, загремев шпорами, вручил букет. С широкой русской улыбкой (как же русскому человеку не улыбаться в такие дни) изъяснил он обуревавшие в его лице чувства высших и низших воинских чинов и священную их радость. Комиссар строго глядел на него, задрав голову, так как был низкого роста, затем произнес речь: «Я счастлив на этих камнях Парижа, где впервые были провозглашены права человека, поздравить вас, гражданин граф Пахомин, с величайшим историческим событием: Россия свободна… Вы свободный гражданин свободной страны… В общем порыве нам остается дружно протянуть друг другу руки…»
Граф Пахомин зажмурился и, подняв саженные плечи, замотал щеками, изображая этим нахлынувшее на него чувство свободы. Затем он посадил комиссара в автомобиль и повез завтракать.
Ежедневно Эйфелева башня получала уверения в том, что русская революция верна и преданна и исполнена священного порыва воевать до победного конца. Париж, наконец, успокоился. Начались банкеты. Комиссар Кулышкин тряхнул старинкой, помянул Дантона и Мирабо, доказал, «что у нас точка в точку, как было у вас». Насчет Дантона французы отмолчались, зато ужасно красиво говорили о священной верности и о том, что, конечно, теперь свободный русский мужичок широким жестом пошлет своих сынов умирать за свободу торговли на суше и на воде. Кулышкин сказал, что «пошлем непременно». Он носился с банкетов на фронт и в тыл к русским частям и всюду произносил речи.
Но жить все же было можно: жалованье платили, война продолжалась. Русских солдатиков, сдуру пожелавших кончать войну, французы иных расстреляли, других посадили за колючую проволоку. Я носил в петлице красную гвоздику и на службе ставил ее перед собой в стакан с водою.
Но вот рано утром, когда я еще спал, появился около моей постели Михаил Михайлович.

Надеемся, что книга Рукопись, найденная под кроватью автора Толстой Алексей Николаевич вам понравится!
Если так выйдет, то можете порекомендовать книгу Рукопись, найденная под кроватью своим друзьям, дав ссылку на страницу с произведением Толстой Алексей Николаевич - Рукопись, найденная под кроватью.
Ключевые слова страницы: Рукопись, найденная под кроватью; Толстой Алексей Николаевич, скачать, читать, книга, онлайн и бесплатно

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Алексей Толстой
Рукопись, найденная под кроватью

Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля – много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, – превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиринейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!

Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.

Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, – вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.

Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь Я – сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и – вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!

Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце. Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце – о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви – я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь – честь. А ленточки – это дешевка, – мы не дети.

Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, – какая сволочь люди, – унылое дурачье. Я уж не говорю про – извините за выражение – Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник – вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнила Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город – из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, – идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…

Французишки тоже хороши: салатники, – покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, – оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту…


А в участках у них городовые – ажаны – первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны…


Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи – могучие, корсетом до того перетянута, что внизу – пышность непомерная, а за грудь – отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот – перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар [дешевое вино] во все бутылки и – опять – каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся – в салатных, капустных листьях. Но – местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку – сними-ка шляпу – мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, – Дантона возили и Робеспьера возили – головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом…


На чем бишь остановился? Да, – мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви – залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет… Делаю сладенькие улыбочки, – дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент…


…Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, – давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, – как ее, черта, забыл имя, – из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре – женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке…

Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, – будто мне нужно чье-то оправдание – Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда – владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человеком, с другом моим…

(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, – видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: «Ложь, погано, гнусно». Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки – отдельно. После этого продолжалась рукопись.)


…Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного… Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата… А врете вы от пошлости, с жиру и страху… Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, – покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане – чистые носки и воротничок, – берегу их на особенный случай, в правом – карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва… Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит в голове, – пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне – тридцать четыре года. Я умен, талантлив… В готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно…


…Друг мой, Михаил Михайлович, – я знаю, – часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами… Ку-ку, Миша, – этого бистро вы не знаете. А вдруг – зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне – зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..

Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно…

Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.

Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в Кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.

Он каким-то особенным образом, – даже нехорошо, – любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало – заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю «трясогузку», полечку из веселого дома, – научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю – у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть Град Китеж. Михаил Михайлович садится у рояля на ковер, расстегивает мундир, – в руках бутылка с коньяком и рюмка, – слушает и раскачивается, припухшее лицо его – бритое и красное – все смеется, залитое слезами.

Помнишь это место в Китеже: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, – надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера… Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола Града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом… Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный… Черт его знает, что было в душе у него – не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику… Вчитайся, пойми, – все это важно.

Его род – не древний, от опричнины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, – зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, – и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, – как был – в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, – и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, – плененный татарами, замучен в Карасубазаре.

Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа – громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему Китеж – он как в бане моется, дрянь из него выходит, – хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И, конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний-Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят – он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.

Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне «курочка», напудренная от носика до пальчиков на ногах, – премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, – город одиночества. Идешь в сумерках – дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, – сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, – одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит – и голоса счастья и стоны смерти, – все сберегает – суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, – все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.


Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от одиночества? – Только самоуслада гнусностью и грязью… Это он растлил меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу Град Китеж, – с этого и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы, швырянье денег и поливание всего этого кошмарным соусом с кровушкой, – переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати тысяч франков, и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог: пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти километрах, на востоке, ударялись щитами, – медь о медь, – древняя, романская и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную славянщину.

В войну были три разряда людей. Первые – самые неостроумные – воевали (начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную слюну, кончая «моим дорогим, маленьким Жаком», от которого торчали одни гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые – остроумные – занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и вещи в какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно продавать деньги и вещи. Третий разряд – это люди, настроенные апокалиптически, то есть: «Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли теперь полечку-трясогузочку? То-то: все валится к чертовой матери, в черную дыру и провалится, – от Европы останется одна Эйфелева башня торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери… Гаф!»

Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя, горел в собственном чаду. Огонек был странненький – шипел и чадил, но Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная от него зависимость.

Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой, отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над парком Трокадеро, садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув, приподымался на подушке и говорил: «Дорогой, позвони». Снизу, из бистро, нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня – содовой и пикону. Мы курили и пили, – с утра становилось наплевать на все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок. Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович ел ужасно мало, – больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над великолепным филеем, – насладиться мясом и вином. Да, черт, – хороши были завтраки у Фукьеца!

Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, – дыра. Доживай остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро, когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую дымку проступали полукруглые крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия. Почему я подумал «бессмертия»? Я остановился и глядел, – блаженно билось сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди весенней зелени, среди облачных домов, – в маркизах, в балкончиках, в крылатых конях, – непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие, дураки! Я купил газету и побежал к Михаилу Михайловичу.

Мы выпили коньячку, закурили. Он развернул газету и вдруг начал дергаться под одеялом. «Так, так, – и зарылся носом в подушку. – Так, так, – подскочил и перевернулся на спину. – Лопнула! Хи, хи. Поехала!»

Это была первая телеграмма о революции в Петрограде. Меня точно кирпичом ударило. А Михаил Михайлович хихикал и дрыгался, как гальванизированный лягушонок: «Вот тебе Византия! Хи, хи. Полезли воевать чудо-богатыри! Бац по сонной роже! Спряталась! Хи, хи. Еще хуже – духоты напустила. Бум! – колокол Града Китежа. Полезли покойнички. Встали покойнички от Куликова поля до Мазурских озер, до самых Карпат. Ухватили рожу. Вот ты когда нам попалась? Хи, хи».

Черт его знает, что с ним тогда происходило: он скрипел зубами, корчился, омерзительно хихикал. Когда пришла весть об отречении царя, Михаил Михайлович сказал: «Сегодня кончилась история России. Шабаш». Он заставил меня играть Вагнера «Гибель богов» и с блаженной улыбкой, зажмурясь, сидел на полу, помахивая рюмочкой. Мы ужасно напились в тот день.

Париж был в тревоге и недоумении. Французы ходили со строгими «романскими» глазами, топорщили усы. Было от чего топорщиться: русская задница подпирала их прочно и вдруг – поехала, расползлась. У меня, например, в эти дни было чувство ужаса. Подумай, я твердо стоял обеими ногами на земле: за спиной – 185 миллионов мужепесов, империя, закон и прочее, вплоть до тетушки Епанчиной с большими рысаками. Все это я мог поносить и предавать под пьяную руку, но я был твердо влит в скалу. И вдруг за спиной – холодок и пустота. Земля уходит! Ужас! Мираж! Бред! Дым! Ох, это было страшно!

Из любопытства я бегал на вокзал встречать «представителя Временного правительства». Официально встречал его начальник военной миссии, граф Пахомин, огромный мужчина, не дававший спуска, – красавец и чудо-богатырь. Он стоял на перроне, перекинув через руку букет красных роз, и, – какой уж там спуск, – даже ко мне вдруг ринулся: «Ну, как, Александр Васильевич, счастливы, а? Дождались мы Красного солнышка!»

Личность, символически изображавшая Красное солнышко, вылезла в драповом пальто из вагона и оказалась помощником присяжного поверенного Кулышкиным, кругленьким и самоуверенным, в велосипедном картузе и в очках, вросших в жирные скулы. Граф Пахомин даже подался несколько назад, но оказалось, что подался для разбегу, и, загремев шпорами, вручил букет. С широкой русской улыбкой (как же русскому человеку не улыбаться в такие дни) изъяснил он обуревавшие в его лице чувства высших и низших воинских чинов и священную их радость. Комиссар строго глядел на него, задрав голову, так как был низкого роста, затем произнес речь: «Я счастлив на этих камнях Парижа, где впервые были провозглашены права человека, поздравить вас, гражданин граф Пахомин, с величайшим историческим событием: Россия свободна… Вы свободный гражданин свободной страны… В общем порыве нам остается дружно протянуть друг другу руки…»

Граф Пахомин зажмурился и, подняв саженные плечи, замотал щеками, изображая этим нахлынувшее на него чувство свободы. Затем он посадил комиссара в автомобиль и повез завтракать.

Ежедневно Эйфелева башня получала уверения в том, что русская революция верна и преданна и исполнена священного порыва воевать до победного конца. Париж, наконец, успокоился. Начались банкеты. Комиссар Кулышкин тряхнул старинкой, помянул Дантона и Мирабо, доказал, «что у нас точка в точку, как было у вас». Насчет Дантона французы отмолчались, зато ужасно красиво говорили о священной верности и о том, что, конечно, теперь свободный русский мужичок широким жестом пошлет своих сынов умирать за свободу торговли на суше и на воде. Кулышкин сказал, что «пошлем непременно». Он носился с банкетов на фронт и в тыл к русским частям и всюду произносил речи.

Но жить все же было можно: жалованье платили, война продолжалась. Русских солдатиков, сдуру пожелавших кончать войну, французы иных расстреляли, других посадили за колючую проволоку. Я носил в петлице красную гвоздику и на службе ставил ее перед собой в стакан с водою.

Но вот рано утром, когда я еще спал, появился около моей постели Михаил Михайлович. Он был в пиджачке, в надвинутом на глаза котелке и в лимонных перчатках. «Ты будешь присягать Временному правительству?» – спросил он ледяным голосом. Меня пробрала дрожь. Он стоял, опираясь на тоненькую тросточку, глядел мне в глаза свинцовым взглядом убийцы. Что я мог сказать? Сказал, что если он не будет присягать, то и я не буду. Он сел на кровать и молчал, покуда я одевался. Мы пошли в кафе и оттуда отправили по начальству два наглейших прошения об отпуске по болезни. Михаил Михайлович показал мне чековую книжку и копии телеграмм, посланных в Россию с приказом продать имение и дома. «Можешь быть покоен, два, три года я тебя содержу». Я полез целоваться, у меня выступили слезы. С этого дня началось головокружительное падение в бистро мадам Давид.

Мы уехали в Ниццу. Чего вспоминать! Было волшебно. Лазурное, парное море, ленивый шорох прибоя, запах цветов, идущий с гор, запах вымытых в море женщин, женщины, лениво глядящие туда, где море неразличимо переходит в небесную лазурь. Женщин, как птиц, согнал сюда грохот войны. Их было много здесь, – царство женщин. Нарядные, миленькие, с печальной иронией глядели они, как по эспланаде ковыляли безногие и безрукие воины, катились в креслицах человеческие обрубки, тащились безлицые, безглазые… Все они, еще так недавно, были пылкими любовниками.

У Михаила Михайловича немедленно начался сложный роман с фантастической американкой, не то птицей, не то ребенком. Я же, из соображений практических, искал знакомства с девушками из народа. Там-то я и сошелся с моей дорогой Ренэ. Бедняжка!

Как и надо было ожидать, наше лазурное времяпровождение окончилось ужаснейшим скандалом. Американка дотла проигралась в Монте-Карло, куда мы неизменно с вечерней зарей лупили на автомобиле над багровым морем. Михаил Михайлович посылал в Петербург бешеные телеграммы. Мы задолжали в гостинице, в ресторанах, шоферам и прочее. Наконец пришел ответ: «Имение захвачено крестьянами, усадьба сожжена, петербургский дом ликвидировать невозможно». Мы оставили чемоданы и платья в гостинице и в тот же день удрали в Париж. Я запустил бороду и переменил квартиру.

Месяца четыре жили мы в кредит, приходилось вести весьма широкий образ жизни, действуя на воображение кредиторов сверхчеловеческими кутежами. Я посоветовал Михаилу Михайловичу взять на содержание какую-нибудь знаменитую женщину и свел его с прогремевшей на обоих полушариях мадемуазель Сальмон, – шикарной и уродливой, как черт. Она была зла, дралась, предавалась всем существующим порокам и накручивала такие счета, что это поддержало наш кредит еще на месяц.

Я перестал спать по ночам, – кровать была полна раскаленных угольев. Мы сидели на динамитном погребе с подсунутым фитилем. Но Михаил Михайлович ко всему относился как-то сонно: не поднимешь его – проваляется весь день, толкнешь – пойдет. Когда мадемуазель Сальмон визжала, швыряла вещами и дралась, он находил это вполне естественным. Он просыпался лишь на секундочку и тогда начинал бешено хохотать, топал ногами и чихал. В эти секундочки творилось непоправимое.

Революция, – я это ясно видел, – кончалась. Временное правительство выбалтывалось, машина разваливалась, как гнилая баржа на мели, армия превратилась в стадо, – немцы, разумеется, с величайшей бережностью относились к этому пятнадцатимиллионному сброду. Дождалась заветного, взяла свое – Рассея – расползлась великим киселем. Эх, шарахнуть бы немцам тогда шрапнелью да шомполами, – была бы у нас великолепная неметчина! В Москве на Красной площади я бы перед немецким шуцманом на колени стал и сапожки бы его омыл светлым восторгом… А Рассею – загнать в тайгу, в тундры, кормить комаров: чешись, сукина дочь! Революции захотела! Нет, с ума сошел мир. Ведь все это понимали: не немцам с французами друг другу бока ломать, а союзно, всем европейским, римским миром навалиться на дикую стерву. Опоздали, с ума сошли, сами виноваты… Четверти века не пройдет, – увидишь, – хлынут косоглазые на римский мир, погуляет по Европе лапоть… Господи, только бы не дожить! Только бы хватило на мой век, – да, да, именно, – абажура, кофейку, тишины… Отними у меня эту надежду – в ту же секунду рассыплюсь вонючей землей, не сходя со стула. Вот, на, получай: из бистро мадам Давид показываю вам, всему миру – кукиш! Ну, ладно…

Дождались! Ахнул октябрьский переворот, и завертелись мы все, как отравленные крысы. Уголка не было в Париже, где бы в тебя не плюнули. По всему Парижу шел скрип зубов: «Как? Изменить союзу? Предать Францию? Ну, запомним!» А когда большевики объявили, что долгов платить не станут, – французы даже растерялись: такой сумасшедшей наглости не было с рождества Христова. Комиссар Кулышкин ушел сквозь землю со своей велосипедной шапочкой. По-русски говорить было нельзя, – били.

Помню, – стоял я на бульваре, читал газету: руки ходуном ходят, в глазах – муть, зелень, тьма… «Всем… всем… всем… Долой мировой капитализм!.. Смерть мировому империализму!.. Товарищи, протягивайте руки через головы кровавых тиранов…» Что это такое? Мировой пузырь лопнул? Клочья какие-то летят по всему свету!.. Земля шатается… За что ухватиться? Мираж! Ощупываю самого себя… Вдруг из-за плеча высовывается голова, – старичок какой-то смотрит в мою газету, и начинает у него играть вставная челюсть. Подхватил он ее, пошуршал зубами и говорит (по-французски): «Все мое состояние – в русских военных займах; ваше мнение по этому поводу, молодой человек?..» И опять у него челюсть выскочила… Тут я – гениальнейшим, молниеносным прозрением – вдруг отрекся от самого себя: оказалось – зовут меня Шарль Арну, я инвалид, пою в кабачках военные песенки и вот вчера избил брабантским приемом, – то есть горлышком разбитой бутылки, – одного русского, Сашку Епанчина, и что этот негодяй, крапюль, очевидно, уже сдох, и что со всех русских нужно драть кожу… Клянусь тебе, это было мистическое перерождение. Уходил с бульвара уже не я, не Сашка Епанчин, а Шарль Арну.

Я скрылся. В два дня переменил несколько гостиниц и окончательно замел след в квартале Сен-Дени, в одной из старинных уличек, населенных проститутками, сочинителями уличных песенок, певцами, мелкими ремесленниками. Отличное местечко. Население в сущности жило на улице среди лотков, тележек с овощами, жаровен, где пеклись каштаны и картошка, в бистро и кабачках. Из окон торчали полосатые перины для проветривания любовной влаги. Изо всех окон перекликались девчонки, полураздетые молодые люди, – пели, пищали, хохотали, ссорились. Котлом кипела беспечная, пустяковая жизнь, – даже война с трудом могла омрачить ее.

Я кинулся разыскивать Ренэ – ту маленькую певичку, которая после Ниццы долгое время писала мне нежные записочки. Я нашел ее на чердаке, в крошечной комнате с покатым окошком в небо. Это было рано утром. Ренэ спала в старой деревянной кровати, под ситцевой периной. Сквозь покатое окошко падал свет на ее худенькое и кроткое лицо, у рта – две нерадостные морщинки, на подушечке – крошки хлеба, над кроватью – фотография какого-то смазливого солдата в могильном веночке из сухих цветов: Ренэ была свободна. Но, боже, – какая нищета! Даже дверь из общего коридора в ее комнату не была заперта. Ренэ вздохнула, открыла глаза, – в них появились испуг и изумление. Я бросился на колени перед кроватью, схватил руку Ренэ и, – честное слово, – облил ее слезами.

Я не стал лгать Ренэ, – я лишь сочинил ей ту историю, какая могла быть понятна ее простенькому сердцу. Но суть оставалась одна и та же. Я рассказал, что революция убила мою незабвенную старушку мать: толпа большевиков, от самых глаз заросших бородами, кинулась, держа в зубах ножи, на дом моей матушки, вытащила ее на мостовую и с хохотом разорвала в клочья, сожгла дом и прибила доску с надписью: «Так расправляются с друзьями империалистической Франции».

Ренэ, прижимая руки к груди, шептала: «О, боже, боже!» Тогда, придвинувшись, я шепотом сообщил ей, что совершил уголовное преступление: вчера на набережной встретил тайного агента большевиков, одного из убийц моей матушки, задушил его и бросил в Сену. Полиция меня ищет, но я переменил имя и скрылся. Ренэ схватила мою голову и прижала к голой груди, – глаза ее потемнели, я слышал, как романтически затрепетало ее сердце. Она предложила мне жизнь, комнату и половину постели. Я вытащил из карманов все свое имущество, захваченное при бегстве из дома: триста франков, гребенку, бритву и карточку отца. Так началась наша семейная жизнь.

Внимание! Это ознакомительный фрагмент книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента ООО "ЛитРес".

(Николай Степанович Власов-Окский: судьба поэта)

Как случаен и как он недолог –

Нашей жизни взывчивый путь!

Н.С. Власов-Окский

«…вправе ли мы забывать в истории края о… литераторах, негромко, но четко прошедших дорогу жизни?

В суете давнего времени, безучастно смотревшего на любые проявления культурной жизни, эти люди пытались сохранить задуваемый ветром равнодушия огонек творческой мысли, и без того чуть живой, едва различимый под порывами ветра...

Уроженец села Дуденево-на-Оке Н. Власов-Окский в стихах, написанных в марте 1912 года, спрашивал:

Скромный сердечный мой стих,

Тихо журчащий в тиши,

Слышат ли люди в твоих

Звуках журчанье души?

Нужно ль идти мне с тобой

От ароматных полей

В город, где толпы людей

Движутся шумной волной.

Кстати, творчество этого поэта, несомненно даровитого, до сих пор не нашло исследователя. А у него обширное наследие – более двадцати книг, изданных в Нижнем Новгороде, Твери, Москве…»

Так нижегородский поэт Юрий Андреевич Адрианов в книге «Хождение за равнинные реки» обозначил бытие Николая Степановича Власова, который своим рождением, детством и ранней трудовой юностью был связан с рекой Окой; память об этом запечатлелась в литературном псевдониме…

Николай Степанович Власов-Окский (литературный псевдоним, настоящая фамилия – Власов), поэт, прозаик, мемуарист, родился в селе Дуденеве Горбатовского уезда Нижегородской губернии 15 (27) апреля 1888 года в крестьянской семье. Его отец – Степан Максимович Власов, потомственный землепашец, мать – Таисия Анфимовна Власова (урожденная Дряхлова), «до глубокой старости хлеборобка». Кроме сына в семье было еще две дочери: старшая – Анна и младшая – Александра; восемь детей, родившихся у Власовых за прошедшие между Анной и Николаем пятнадцать лет, умерли в младенчестве от слабости, как указано в метрических книгах Покровской церкви села Дуденева. Большая разница в возрасте позволила старшей сестре стать при крещении брата его восприемницей.

Когда Николаю шел девятый год, скоропостижно скончался отец, простудившись в извозе, которым приходилось заниматься, поскольку скудное хозяйство не давало возможности кормиться только землей. После него осталась небольшая, но хорошо подобранная библиотека русских классиков: самостоятельно выучившись грамоте, Степан Максимович любил читать, что впоследствии передалось и сыну.

Несмотря на крайнюю нужду, через год мать определила мальчика в сельское начальное мужское училище; его устроителем здесь, равно как и школы для девочек, некогда был богатый однофамилец Николая – купец Михаил Емельянович Власов.

Будущий поэт учился отлично. Кроме того, всерьез увлекся литературой и начал пробовать себя в стихосложении. Заметив наклонности мальчика, учитель – Александр Александрович Рюриков, стал руководить его чтением, специально подбирая книги и жалея, что способный ученик не сможет после начальной пойти в школу повышенного типа.

По окончании училища нужда заставила Николая Власова определяться на работу. В 1901 году вместе с земляками из родного села он уехал на заработки в Астрахань, где поступил на рыбный промысел нижегородского купца Ивана Сергеевича Гордеева, расположенный на северном побережье Каспийского моря в поселке Тишкове. Здесь будущий поэт исполнял обязанности писца, приказчика, помощника клеевщика, икряника. Когда выпадал досуг – писал стихи, аккуратно занося их в тетрадь. После закрытия промысла около трех лет был матросом на пароходах и баржах астраханского торгового дома «Захаров и Скрепинский», бурлачил.

В конце 1905 года Николай Степанович вернулся в родное село и подрядился грузчиком в Дуденевском затоне на Оке. В 1906-м в ходе экономической забастовки судорабочих арестован как зачинщик и отправлен сначала в Горбатовскую уездную тюрьму, а затем в 1-й корпус Нижегородского тюремного замка. По освобождении на некоторое время обосновался в селе Богородском, поступив приказчиком в книжный магазин, хозяином которого был состоятельный крестьянин Василий Павлович Шеломаев, известный впоследствии краевед и общественный деятель, в то время секретарь Богородского сельскохозяйственного общества и слушатель юридического факультета Московского народного университета Шанявского. Здесь же познакомился с главой местных молокан, промышленником и крестьянским писателем Федором Алексеевичем Желтовым, который послал несколько рассказов и стихотворений Н.С. Власова в московское издательство «Посредник» в надежде, что их выпустят отдельной книжкой, однако из «Посредника» пришел отказ.

Литературный дебют Николая Степановича состоялся 28 февраля 1907 года. В этот день социалистическая газета «Народная мысль», выходившая в Нижнем Новгороде, впервые напечатала его стихотворение «Русь», после чего и в других нижегородских периодических изданиях стали время от времени появляться произведения Н.С. Власова.

26 февраля 1908 года поэта вновь арестовали как одного из возможных участников экспроприации конторы Российского страхового общества транспортных кладей в селе Богородском. Подозрения в итоге не подтвердились. После трехмесячного заключения в Горбатовской тюрьме Николай Степанович вернулся в Дуденево, устроился общественным контролером на выгрузке корья в затоне, одновременно с этим писал рассказы, бытовые зарисовки и различного рода статьи, рассылая их по нижегородским газетам, и готовился к экзамену на звание начального учителя. Однако для прохождения испытаний необходимо было иметь свидетельство о политической благонадежности; в течение двух лет Н.С. Власов трижды писал прошение на имя губернатора о выдаче соответствующего документа, но всякий раз получал отказ, а потому к экзаменам допущен не был.

В конце 1908-го в Нижнем Новгороде увидела свет первая книга поэта «Стихотворения крестьянина Николая Власова», напечатанная в типографии Моисея Лазаревича Виленского.

В 1910-м Н.С. Власова пригласили на постоянную работу в газету «Судоходец», с которой Николай Степанович уже некоторое время сотрудничал. Именно тогда, по словам поэта, к своей фамилии он и «пристегнул» литературную приставку «Окский». В том же году вышла вторая книжка «Стихотворений крестьянина…» с подзаголовком «Песни народных нужд и горя», подготовленная еще в 1908-м. На страницах «Судоходца» Н.С. Власов-Окский выступал в качестве репортера и бытовика-фельетониста, а также имел возможность публиковать свои стихи и рассказы.

В начале 1912-го Николай Степанович окончательно перебрался в Нижний Новгород, где через год вышел его новый поэтический сборник «Родное», получивший хорошие отклики в прессе. В конце 1913-го переходит из «Судоходца» в газету «Волгарь». Кроме того, в последующие два года становится неофициальным редактором кооперативного журнала «Вестник Нижегородского союза учреждений мелкого кредита». После открытия в Нижнем 17 января 1916 года вольного университета по типу Шанявского Н.С. Власов-Окский поступил на его гуманитарное отделение, но не закончил, поскольку в октябре того же года оказался призванным по мобилизации в армию несмотря на то, что был единственным сыном (кормильцем) вдовы, да еще и вчистую освобожденным от воинской повинности из-за сильной близорукости.

До февраля 1917-го Николай Степанович служил нестроевым солдатом (ратником II-го разряда) запасного батальона в Твери. После Февральской революции был избран членом президиума Тверского совета солдатских депутатов, а позднее – председателем бюро уездного исполкома крестьянских депутатов. С 18 апреля 1917 года стал редактором газеты «Вестник Тверского исполнительного комитета». До октябрьских событий редактировал также газету «Объединение» и еженедельный журнал «Тверской свисток», основал собственное издательство, выпустил одну книгу альманаха «Факелы»... Впоследствии работал в «Тверской правде» заведующим литературно-художественным отделом и редактировал кооперативный журнал, параллельно печатаясь в местных, московских и петроградских газетах, журналах и альманахах.

В литературной жизни Твери имя Н.С. Власова-Окского стояло тогда в первых рядах. В общей сложности в этом городе им в 1917–1924 годах было выпущено десять книг. Среди них – два сборника прозы: «Близкие – далекие» (1922) и «Серая жизнь» (1922), составленные из рассказов, написанных в Дуденеве, Богородском, Нижнем Новгороде, Твери. Что же касается поэзии, то первые книжки представляли собой поэтические отклики на случившиеся в стране перемены. Так, в сборнике «Песни свободы», изданном после февральской революции 1917-го, отразились знамения времени, запечатленные даже в заголовках стихотворений: «Я люблю свободу», «Рухнули башни», «Призыв», «На смерть борца», «На митинге», «Объединяйтесь». Николай Степанович пытается определить свое место в происходящих событиях. Новое ассоциируется у него с пасхальным днем, где поэт – благовестник-звонарь, подобно древним пророкам, возвещает «торжество святых идей». Его религия – «служенье красоте» во имя просвещения народа. Воодушевление и вера в грядущие перемены к лучшему вылилось в книжку «Красные зори» (1917). Противоречивые настроения из-за желаемого и реально видимого стали темой сборника «Песни безвременья» (1917). Большинство стихотворений книжки «Шутка дьявола» (1918) посвящены бойне на полях Первой мировой, однако, увидев свет в 1918 году, «Шутка дьявола» явила собой метафору гражданской войны, когда «Под братскими ударами / Не брат стал брату: волк!». Переломным оказался концептуальный сборник «Солнечный путь» (1919), состоящий из трех частей: «Я», «Природа», «Устремления». Основная идея здесь как на ладони: утверждаясь в обновленном мире и ставя перед собой цели, человек, тем более поэт, должен прислушиваться к природе, никогда не нарушая связи с ней. Связь эта хорошо прослеживается в поэтической книжке «Тишина» (1921), где собраны стихотворения, написанные Н.С. Власовым-Окским в 1916–1921 годах. Все они – о природе. Тишина – ее извечное глубинное состояние, ощущая которое «хочется и плакать, и молиться». В благоговении перед тайнами Природы, бездонными и непостижимыми, – настроение сборника...

Появление «Солнечного пути» приветствовал начинающий литератор Константин Александрович Федин, в 1919 году редактировавший в Сызрани журнал «Отклики» и пригласивший Николая Степановича к сотрудничеству. Издание просуществовало недолго, однако зародившаяся между двумя писателями дружба сохранилась на всю жизнь.

Экспериментаторской можно назвать книжку «Рубиновое завтра» (1920), положительно отмеченную Валерием Брюсовым в литературно-критическом обзоре «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии». Вероятно, бывшему мэтру символизма показалась интересной попытка автора объединить густое фольклорное многоцветие с новыми революционными ритмами. Опираясь на устное народное творчество с его «червонными перьями Жар-Птицы», «древним мраком», «багряной опояской», «крутым Холмом», используя просторечные слова «земь», «хмурь», «темь», «неуклонь», поэт в то же время насыщает стихи характерными для революционных романтиков словосочетаниями: «чарующие дали», «радужные зори», «немеркнущее солнце», «расцвет жизни», «ликующие гулы», «светлая красота»... Более того, он буквально играет собственными

Оригинальными образами, необычными эпитетами и лексикой: «огневое цветенье», «яркокрылые зори», «рубинные возгласы», «ясноликий луч», «океанность», «овесненный люд»...

В яркой цветовой гамме преобладает красный цвет, причем не только явно, но и, подразумеваясь, когда Николай Степанович пишет о цветущих маках или зорях. Символично название сборника. Рубин – камень огня и любви, правда, любви чувственной, плотской. Последнее переосмысливается автором: «рубиновое завтра» для него – новое, вышедшее из очистительного огня бытие, осененное любовью к ближнему в ее христианском понимании, мир «всебратской солнечной Свободы».

Этот сборник был дорог Николаю Степановичу, вероятно, как память о вдохновенной мечте, в явь которой так верилось. На экземпляре, подаренном 23 января 1924 года земляку, поэту и прозаику И.С. Рукавишникову, он написал: «Дорогому Ивану Сергеевичу Рукавишникову на память о наших встречах в Москве – мою маленькую, но самую любимую мною, книжицу». И все-таки Н.С. Власов-Окский не мог не чувствовать, что «небывало алый день», «мировая Луговина», «бурнопламенные Зори», «огненные гривы красного шквала» отдают декорацией, потому как народная мудрость и плакатная установка – вещи взаимоисключающие, а потому вполне закономерно его возвращение к «напольной Руси» с исконной, данной от Бога гармонией и красотой. Стоит отметить, что книжки «Песни свободы» и «Солнечный путь» выдержали в 1919 году второе издание, равно как и «Тишина» в 1921-м. Еще один сборник стихотворений – «Воскресшая

Земля» (1920), вышел в столичном Государственном издательстве.

Николай Степанович способствовал созыву губернского съезда рабоче-крестьянских писателей, результатом которого стало снование в 1919 году Литературно-художественного общества им. И.С. Никитина. Его первым действующим председателем был избран Н.С. Власов-Окский, тогда как почетным сразу же объявили старейшего тверского поэта Спиридона Дмитриевича Дрожжина.

В Твери поэт женился на местной учительнице Марии Сергеевне Зайцевой, здесь появились на свет его дочери Антонина и Галина. К несчастью, старшая умерла, когда ей не было и шести лет. Впоследствии у Власовых родились еще две девочки – Евгения и Нина; увы, младшая не прожила и пяти месяцев…

В 1922 году Николай Степанович вместе с семьей вернулся в Нижний Новгород. Поначалу устроился в газету «Нижегородская коммуна», затем возглавлял литературно-художественный отдел периодического издания волжского речного бассейна «Бурлак-коммунист», а в 1923-м был командирован в Москву для работы в только что появившейся газете речников «На вахте» и затем непрерывно жил в столице.

Публиковался в московских газетах и журналах, в том числе – детских. В 1927–30 годах сотрудничал с «Мурзилкой»; для приложения к этому изданию («Библиотека «Мурзилки») написал рассказ «Волки», вышедший отдельной книжкой в 1930 году стотысячным тиражом. Был членом Всероссийского союза поэтов, общества крестьянских писателей и правления литературных организаций. Примкнув на первых порах к литературной столичной группе «Неоклассики», с удивлением узнал, что ее деятельностью живо интересуется Федор Кузьмич Сологуб, на выступлении которого в Нижнем Новгороде он некогда присутствовал, после чего решил отправить известному символисту два своих поэтических сборника «Россия» и «Синева», выпущенных в 1924-м издательствами Тверского литературно-художественного общества имени И.С. Никитина и «Неоклассиков». Федор Кузьмич ответил коротким, но бесконечно добрым письмом. «Мне было очень радостно получить Ваши две книжки таких искренних и хороших стихов, – писал он. – Многие их них, может быть, все, близки и понятны мне по настроению и подлинно-русскому складу речи, мысли и чувства. Как хорошо, что Вы любите нашу словно бы и простую с виду родину, на самом деле такую сложную, очаровательную и неожиданную».

В Москве Н.С. Власов-Окский познакомился со многими видными поэтами и прозаиками, среди которых – С.М. Городецкий, К.Г. Паустовский, В.А. Гиляровский, А.С. Новиков-Прибой, С.А. Есенин... Последнему Николай Степанович был представлен в 1920 году, когда приезжал в столицу на Первый Всероссийский съезд пролетарских писателей; любопытно, что в 1918-м поэты, еще совсем не зная друг друга, печатали свои стихи в одной и той же газете – «Известия Рязанского губернского совета рабочих и крестьянских депутатов». Знакомство, по словам Власова-Окского, состоялась в книжном магазине имажинистов на Никитской. Более частыми и продолжительными встречи поэтов были в 1924 году, после переезда Николая Степановича в Москву. Именно тогда Власов-Окский вместе с Сергеем Есениным, Петром Орешиным и Сергеем Клычковым побывал в Твери. На эту поездку их несколько месяцев подбивал Александр Ширяевец, крестьянский поэт с нижней Волги. Ему очень хотелось увидеть верховья великой реки, а заодно и познакомиться с собратьями по перу из литературно-художественного общества им. И.С. Никитина. Желание оказалось для него несбыточным: Ширяевец внезапно умер от менингита. После похорон Есенин предложил Власову-Окскому во исполнение мечты отошедшего поэта съездить-таки в Тверь и провести там вечер его памяти, что и было сделано 9 июня 1924 года. Гости из Москвы на сцене тверского Центрального рабочего клуба поделились воспоминаниями об ушедшем «волжском баяне», после чего вместе с тверскими поэтами читали свои стихи. Выступление Сергея Есенина, конечно же, произвело самое большое впечатление. Сохранилась афиша вечера, на которой выступающие поэты перечислены в алфавитном порядке, благодаря чему фамилия Николая Степановича в этом списке оказалась первой.

С 1924 по 1930 год поэт выпустил в Москве девять книг, из которых наиболее значимыми считал поэтические сборники «Синева» (1924) и «Цветной шатер» (1927), наполненные добрым светом малой родины, которую он знал и любил с детства. К сожалению, литературные заработки были не очень большими, если не сказать скудными, из-за чего Николаю Степановичу постоянно приходилось подыскивать какую-нибудь службу, тем более что газету «На вахте» в связи с сокращением штатов пришлось покинуть еще в начале 1925-го. В конце 1920-х – начале 30-х годов работал экономическим агентом в Волжском Государственном речном пароходстве, старшим экономистом акционерного общества МОСГОСТОРГ и Московской областной конторы «Союзутильсырье» и экономистом-плановиком на фабрике-кухне. В 1933-м, вероятно, не без помощи друзей-писателей, Н.С. Власову-Окскому удалось определиться во Всесоюзную ассоциацию рабочих авторов технической литературы (ВАРАТ), где он руководил кружками, сотрудничал с газетой ассоциации, возглавлял секции рабочих авторов металлургической и химической промышленностей. После создания Союза Советских писателей СССР ВАРАТ сначала трансформировалась в Бюро, затем – Центральный Кабинет рабочих авторов технической литературы (ЦКРАТ). Здесь Николай Степанович исполнял обязанности инструктора-методиста, а впоследствии и заведующего самим Кабинетом. По упразднени организации вплоть до членства в Союзе писателей и назначения академической пенсии был ответственным секретарем журнала «Текстильная промышленность» и литсотрудником газеты «Водный транспорт».

Такое положение дел вряд ли благотворно сказывалось на литературном творчестве, особенно если это касалось больших форм. Так, в 1924 году Н.С. Власов-Окский начал писать роман «Зыбь», посвященный положению в российской глубинке после февральской революции и октябрьского переворота 1917-го и оставшийся незавершенным. Из воспоминаний автора об А.С. Новикове-Прибое следует, что по окончании первой части романа «Под знаком февраля», он отнес ее в журнал «Красная новь», откуда вскоре получил рукопись назад с вердиктом поэта и литературного критика Г. Лелевича: «Февраль подан в нежелательном разрезе». После этого, по словам Николая Степановича, он и охладел к «Зыби». Есть все основания полагать, что это не совсем так, ведь вторая из трех задуманных частей произведения была, если судить по объему, почти написана. Очевидно, что автор и после возвращения ему первой части с отрицательным отзывом работу над романом сразу не прервал. Однако «Зыбь» требовала постоянного сосредоточенного труда, а из-за частых командировок по работе в 1925–26-м свободного времени почти не было. Писать урывками крупную вещь становилось все сложнее, да и новый, 1927, год начинался с поисков нового места службы. Тогда, видимо, и возникло решение оставить роман, да и, действительно, к чему продолжать, если печатать все равно не собираются…

После 1930-го книги Н.С. Власова-Окского перестали издавать, а через пять лет его имя исчезло из периодики. Скорее всего, сказалось следствие борьбы с «есенинщиной». Это уничижительное понятие как явление «вредное, заслуживающее настоящего бичевания» в начале 1927 года обозначил член Политбюро ЦК ВКП (б) Николай Иванович Бухарин, опубликовав 12 января на страницах «Правды» статью «Злые заметки», которая, спустя считанные месяцы, вышла отдельной брошюрой и в последующие четыре года еще трижды переиздавалась. По «есенинщине» предлагалось «дать хорошенький залп». Слова одного из ведущих идеологов страны послужили руководством к действию на несколько десятилетий вперед. В «зоне поражения» бухаринского залпа оказался и Н.С. Власов-Окский. Он лично знал Сергея Есенина, водил дружбу с группировавшимися вокруг него неокрестьянскими стихотворцами, внес свою лепту в литературу, посвященную памяти погибшего поэта, которую Бухарин огульно заклеймил как «дряблую и покойницкую». Кроме того, в своих стихах Власов-Окский порой поэтически перекликался с Сергеем Александровичем, невольно становясь в оппозицию новой реальности.

Был у Н.С. Власова-Окского и еще один «грех»: он остался верен литературно-художественному обществу им. И.С. Никитина даже в непростое для организации время, когда представители Тверской ассоциации пролетарских писателей, созданной на рубеже 1923–24 годов, развернули против никитинцев настоящую травлю, закончившуюся в итоге закрытием общества в 1926-м.

Во время Великой Отечественной войны чувство единения перед лицом врага, казалось, сблизило политический режим с такими, как Н.С. Власов-Окский: 24 июля 1943 года Николай Степанович был принят в Союз советских писателей с одобрительными рекомендациями, написанными К. Фединым, К. Паустовским и Н. Ляшко, однако издательства, газеты и журналы так и остались закрытыми для его произведений.

Тем не менее все это время поэт продолжал писать, иногда склоняясь к прозе и не теряя надежды увидеть свои произведения напечатанными. Во второй половине 1930 годов Н. С. Власов-Окский подготовил к изданию поэтические сборники «Золотой простор» и «Лазурь», так и оставшиеся не напечатанными, несмотря на положительные отзывы Ивана Новикова и Сергея Городецкого. К началу 1941-го окончательно собрал и отредактировал книгу воспоминаний «Отошедшие», посвященную писателям, с которыми он встречался на литературном пути и которые ко времени создания произведения ушли из жизни; из-за очерков, посвященных хотя бы С. Есенину и Ф. Сологубу, находившихся тогда под негласным запретом, она никак не могла быть издана. Став членом Союза Советских писателей СССР, Николай Степанович в 1944-м попытался опубликовать сокращенный вариант «Отошедших», для чего пожертвовал не только пятью очерками, но и оригинальным заголовком: книга стала называться «Писатели Поволжья». Однако даже в таком виде рукопись к печати не приняли.

В том же 1941-м писатель закончил автобиографическую повесть «В сказочную страну». Повествование в книге охватывает семь лет жизни Н.С. Власова-Окского: с 1901-го, когда ему было тринадцать лет, по 1908-й – год двадцатилетия. Попутно автор вспоминает о начальной сельской школе, время обучения в которой связано для него с настоящим увлечением литературой, робкими поэтическими опытами и добрым, ободряющим словом учителя-наставника. Вот только родное село Дуденево в повести Николай Степанович переименовал в Дубровское, а самого себя назвал Павлом Семеновичем Кленовым. Под вымышленным именем Владимира Петровича Шлемова в книге выведен и владелец книжного магазина Василий Павлович Шеломаев. Псевдонимами обозначены крестьянин Иван Васильевич Головастиков (в повести – Иван Владимирович Горохов), у которого Н.С. Власов снимал комнату в Богородском, невольные друзья по первому и второму арестам Михаил Павлович Удалов (Михаил Иванович Удальцов) и Александр Павлович Казаков (Алексей Павлович Колосов), а также еще несколько второстепенных персонажей. Другие действующие лица, все – реально жившие люди, носят свои настоящие имена. Среди них – учитель дуденевской школы Александр Александрович Рюриков, писатель-молоканин Федор Алексеевич Желтов, задушевный друг Федя (Федор Иванович) Лосев, делопроизводитель нотариуса Евгений Евгеньевич Сычев, Зинаида, его жена, и другие. Кстати, сестер Власова-Окского, как я уже отмечал, действительно звали Анной и Александрой (Санькой), мать – Таисией Анфимовной, а у покойного отца было отчество Максимович.

Замечательно само название произведения – «В сказочную страну», ведь сказочная страна для автора и главного героя повествования – страна поэзии, куда он с детства стремился всей душой, проходя сквозь испытания и невзгоды, которыми с избытком одаривала его судьба.

Писатель представил книгу в Детгиз, где ее одобрили по сектору классической литературы и даже выдвинули на Всероссийский конкурс Министерства Народного образования, однако до издания дело так и не дошло.

В начале февраля 1946-го Николай Степанович приступил к работе над продолжением повести. Начатая книга получила название «Новый путь». Скорее всего, автор собирался в будущем объединить оба произведения в большой роман, однако исполнению замысла помешала смерть. Повесть «Новый путь» осталась незавершенной. Кроме того, одна из трех тетрадей рукописи с главами 10–18 (I) была утеряна…

Новый путь – это путь в большую литературу, когда герой неожиданно осознал, что время, проведенное в скитаниях по Каспию и Волге, – не пропащее, ибо таит в себе неисчерпаемый материал для творчества, как художественного, так и публицистического. В считанные годы общественный контролер из Дуденевского затона становится одним из ведущих журналистов Нижнего Новгорода, желанным автором различных изданий, штатным сотрудником газет «Судоходец» и «Волгарь», редакторы которых, Федор Павлович Хитровский и Сергей Иванович Жуков, выведены в повести под собственными именами. Стоит, правда, заметить, что некоторые действительные события из жизни Н.С. Власова-Окского здесь несколько сдвинуты во времени. Например, окончательный переезд в Нижний Новгород состоялся позже, нежели это указано в повествовании, как, скажем, и появление рассказа «Сбируны» в «Нижегородской земской газете», да и в 1916-м автору было не двадцать пять, а уже двадцать восемь лет. Описания же самого губернского города достаточно точны, как реальны и нижегородские названия: Похвалинский откос, Нижний базар, улицы Готмановская, Прядильная, Обозная, Малая Покровка, слобода Канавино, Почаинский рынок, Ново-Базарная площадь…

Автобиографические повести Николая Степановича увидели свет лишь в 2015 году в городе Богородске Нижегородской области, где были выпущены печатным домом «Вариант». Их издание стало возможным благодаря внуку писателя Валерию Павловичу Черкасову, подготовившему произведения к публикации. Но если авторизованная машинопись первой книги хранится в его личном архиве, то рукопись второй – в архиве Государственного исторического музея в Москве, и Валерий Павлович не одну неделю провел в читальном зале учреждения, чтобы перепечатать ее и привести в порядок. Уверен – это благодарный труд…

13 марта 1947 года по новому стилю (28 февраля – по старому) исполнялось сорок лет с начала литературной деятельности Николая Степановича Власова-Окского. Незадолго до события, он, предпринимая, может быть, последнюю попытку издаться, составил книгу избранных стихотворений под общим названием «Жар-птица» и представил ее в Союз писателей вместе с заявлением, в котором просил, чтобы рукопись, содержащую стихи «почти уже… в историческом плане», рецензировалась и редактировалась «не акмеистами, футуристами и др. «истами», а людьми, способными «войти в душу стихов, написанных почти на протяжении полвека». Рецензировать сборник поручили Вере Инбер, примыкавшей в 1920-х к «Литературному центру конструктивистов». Ее отзыв, выдержанный в четком политико-идеологическом стиле советского образца и более напоминающий политический донос, похоронил книгу. Вера Моисеевна прекрасно знала, что поэт тяжело и, вероятно, необратимо болен, но не пожелала даже смягчить тон, буквально уничтожая стихи короткими «пулеметными» характеристиками: «неприемлемо», «политически неверно», «далеко от нашего понимания» – и как приговор: «издать… невозможно». А в это время поэт готовил свой последний поэтический сборник «Тридцать рубинов», собираясь посвятить его тридцатилетнему юбилею советской власти, по прошествии которого его настигла смерть…

Незадолго до кончины Николай Степанович составил полное собрание своих стихотворений под общим названием «Мои стихи и песни»; будучи рукописным, оно заняло четыре объемных тетради.

В последние годы у поэта серьезно болело сердце на фоне развивающегося общего склероза: сказывалась тяжелая трудовая юность и полуголодная жизнь во время войны. 8 ноября 1947 года сердце остановилось…

Николай Степанович Власов-Окский похоронен в Москве на Даниловском кладбище.

В 2000 году московское издательство гуманитарной литературы выпустило книгу Николая Степановича «Отошедшие» за счет средств его дочери – Евгении Николаевны Зайцевой.

В 2013-м в честь 125-летия Н.С. Власова-Окского на его родине в селе Дуденеве Богородского района Нижегородской области на здании сельского клуба была установлена и торжественно открыта мемориальная доска; тогда же в городе Богородске после долгого перерыва вышел поэтический сборник Николая Степановича «Родное». К настоящему времени здесь же изданы, пусть и небольшими тиражами, несколько книг его стихов и прозы.

Почти за три года до кончины Н.С. Власов-Окский, словно предвидя свою судьбу, написал короткое стихотворение без названия:

Уходят лучшие друзья

В тот край, откуда нет возврата.

Кто знает, может быть, и я

Уж близок к факелам заката!

А здесь все так же будет цвесть

И так же вянуть и томиться,

Пока не даст в затишье весть

Незабывающая Птица.

Хочется верить, что весть прозвучала, и большое, разнообразное литературное наследие Николая Степановича Власова-Окского возвращается к русскому читателю…

Адрианов Ю.А. Хождение за равнинные реки. – Горький, 1989. С. 60-61.

Власов-Окский Н.С. Россия. – Тверь, 1924. С. 25.

Центральный архив Нижегородской области (далее – ЦАНО). Ф. 570. Оп. 10. Дд. 1244, 1245.

ЦАНО. Ф. 570. Оп. 3. Д. 928. Лл. 819 об.–820.

Российский государственный архив литературы и искусства (далее – РГАЛИ). Ф. 66. Оп. 1. Ед. хр. 1550. Л. 2.

ЦАНО. Ф. 918. Оп. 8. Д. 252.

РГАЛИ. Ф. 66. Оп. 1. Ед. хр. 1550. Лл. 3–4.

Открытие Народного университета в Н.-Новгороде // Нижегородская земская газета. 1916. № 4. С. 145.

Власов-Окский Н.С. Песни свободы. Тверь, 1917. С. 4, 7.

Власов-Окский. Шутка дьявола. Тверь, 1918. С. 3.

Власов-Окский Н.С. Тишина. Тверь, 1921. С. 5.

Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Печать и революция. 1922. № 7. С.59.

Власов-Окский Н.С. рубиновое завтра. Тверь, 1920. С. 14.

[Электронный ресурс] // URL: http://www.kabinet-auktion.com/auction/books30/211/

Письмо Ф. К. Сологуба Н.С. Власову-Окскому. 8 сентября 1925. Личный архив (далее – ЛА) В.А. Гурьева.

Власов-Окский Н.С. Отошедшие. Москва, 2000. С. 66.

Там же. С. 66–67.

Государственный исторический музей. Отдел письменных источников. Ф. 429. Ед. хр. 117.

Бухарин Н.И. Злые заметки. Москва–Ленинград, 1927. С. 7, 11.

Там же. С. 11.

РГАЛИ. ф. 631 оп. 39 ед. хр. 1184. Лл. 12, 13, 14.

Власов-Окский Н.С. Заявление в правление Союза Советских писателей. ЛА В.А. Гурьева.

Инбер В. ЖАР-ПТИЦА. Ник. Власов-Окский. ЛА В.А. Гурьева.