Л н толстой отрочество полное содержание. Влияние друга Нехлюдова на взгляды юного Николеньки. Отношение к себе и другим главного героя

Поездка на долгих

Снова поданы два экипажа к крыльцу петровского дома: один – карета, в которую садятся Мими, Катенька, Любочка, горничная и сам приказчик Яков, на козлах; другой – бричка, в которой едем мы с Володей и недавно взятый с оброка лакей Василий.

Папа, который несколько дней после нас должен тоже приехать в Москву, без шапки стоит на крыльце и крестит окно кареты и бричку.

«Ну, Христос с вами! трогай!» Яков и кучера (мы едем на своих) снимают шапки и крестятся. «Но, но! с богом!» Кузов кареты и бричка начинают подпрыгивать по неровной дороге, и березы большой аллеи одна за другой бегут мимо нас. Мне нисколько не грустно: умственный взор мой обращен не на то, что я оставляю, а на то, что ожидает меня. По мере удаления от предметов, связанных с тяжелыми воспоминаниями, наполнявшими до сей поры мое воображение, воспоминания эти теряют свою силу и быстро заменяются отрадным чувством сознания жизни, полной силы, свежести и надежды.

Редко провел я несколько дней – не скажу весело: мне еще как-то совестно было предаваться веселью, – но так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия. У меня перед глазами не было ни затворенной двери комнаты матушки, мимо которой я не мог проходить без содрогания, ни закрытого рояля, к которому не только не подходили, но на который и смотрели с какою-то боязнью, ни траурных одежд (на всех нас были простые дорожные платья), ни всех тех вещей, которые, живо напоминая мне невозвратимую потерю, заставляли меня остерегаться каждого проявления жизни из страха оскорбить как-нибудь ее память. Здесь, напротив, беспрестанно новые живописные места и предметы останавливают и развлекают мое внимание, а весенняя природа вселяет в душу отрадные чувства – довольства настоящим и светлой надежды на будущее.

Рано, рано утром безжалостный и, как всегда бывают люди в новой должности, слишком усердный Василий сдергивает одеяло и уверяет, что пора ехать и все уже готово. Как ни жмешься, ни хитришь, ни сердишься, чтобы хоть еще на четверть часа продлить сладкий утренний сон, по решительному лицу Василья видишь, что он неумолим и готов еще двадцать раз сдернуть одеяло, вскакиваешь и бежишь на двор умываться.

В сенях уже кипит самовар, который раскрасневшись, как рак, раздувает Митька-форейтор; на дворе сыро и туманно, как будто пар подымается от пахучего навоза; солнышко веселым, ярким светом освещает восточную часть неба, и соломенные крыши просторных навесов, окружающих двор, глянцевиты от росы, покрывающей их. Под ними виднеются наши лошади, привязанные около кормяг, и слышно их мерное жевание. Какая-нибудь мохнатая Жучка, прикорнувшая перед зарей на сухой куче навоза, лениво потягивается и, помахивая хвостом, мелкой рысцой отправляется в другую сторону двора. Хлопотунья-хозяйка отворяет скрипящие ворота, выгоняет задумчивых коров на улицу, по которой уже слышны топот, мычание и блеяние стада, и перекидывается словечком с сонной соседкой. Филипп, с засученными рукавами рубашки, вытягивает колесом бадью из глубокого колодца, плеская светлую воду, выливает ее в дубовую колоду, около которой в луже уже полощутся проснувшиеся утки; и я с удовольствием смотрю на значительное, с окладистой бородой, лицо Филиппа и на толстые жилы и мускулы, которые резко обозначаются на его голых мощных руках, когда он делает какое-нибудь усилие.

За перегородкой, где спала Мими с девочками и из-за которой мы переговаривались вечером, слышно движенье. Маша с различными предметами, которые она платьем старается скрыть от нашего любопытства, чаще и чаще пробегает мимо нас, наконец отворяется дверь и нас зовут пить чай.

Василий, в припадке излишнего усердия, беспрестанно вбегает в комнату, выносит то то, то другое, подмигивает нам и всячески упрашивает Марью Ивановну выезжать ранее. Лошади заложены и выражают свое нетерпение, изредка побрякивая бубенчиками; чемоданы, сундуки, шкатулки и шкатулочки снова укладываются, и мы садимся по местам. Но каждый раз в бричке мы находим гору вместо сидения, так что никак не можем понять, как все это было уложено накануне и как теперь мы будем сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под меня, приводит меня в сильнейшее негодование. Но Василий говорит, что это обомнется, и я принужден верить ему.

Солнце только что поднялось над сплошным белым облаком, покрывающим восток, и вся окрестность озарилась спокойно-радостным светом. Все так прекрасно вокруг меня, а на душе так легко и спокойно… Дорога широкой дикой лентой вьется впереди, между полями засохшего жнивья и блестящей росою зелени; кое-где при дороге попадается угрюмая ракита или молодая березка с мелкими клейкими листьями, бросая длинную неподвижную тень на засохшие глинистые колеи и мелкую зеленую траву дороги… Однообразный шум колес и бубенчиков не заглушает песен жаворонков, которые вьются около самой дороги. Запах съеденного молью сукна, пыли и какой-то кислоты, которым отличается наша бричка, покрывается запахом утра, и я чувствую в душе отрадное беспокойство, желание что-то сделать – признак истинного наслаждения.

Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают мое внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы.

Вот на пешеходной тропинке, вьющейся около дороги, виднеются какие-то медленно движущиеся фигуры: это богомолки. Головы их закутаны грязными платками, за спинами берестовые котомки, ноги обмотаны грязными, оборванными онучами и обуты в тяжелые лапти. Равномерно размахивая палками и едва оглядываясь на нас, они медленным, тяжелым шагом подвигаются вперед одна за другою, и меня занимают вопросы: куда, зачем они идут? долго ли продолжится их путешествие и скоро ли длинные тени, которые они бросают на дорогу, соединятся с тенью ракиты, мимо которой они должны пройти. Вот коляска, четверкой, на почтовых быстро несется навстречу. Две секунды, и лица, на расстоянии двух аршин, приветливо, любопытно смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется, что эти лица не имеют со мной ничего общего и что их никогда, может быть, не увидишь больше.

Вот стороной дороги бегут две потные косматые лошади в хомутах с захлестнутыми за шлеи постромками, и сзади, свесив длинные ноги в больших сапогах по обеим сторонам лошади, у которой на холке висит дуга и изредка чуть слышно побрякивает колокольчиком, едет молодой парень, ямщик, и, сбив на одно ухо поярковую шляпу, тянет какую-то протяжную песню. Лицо и поза его выражают так много ленивого, беспечного довольства, что мне кажется, верх счастия быть ямщиком, ездить обратным и петь грустные песни. Вон далеко за оврагом виднеется на светло-голубом небе деревенская церковь с зеленой крышей; вон село, красная крыша барского дома и зеленый сад. Кто живет в этом доме? есть ли в нем дети, отец, мать, учитель? Отчего бы нам не поехать в этот дом и не познакомиться с хозяевами? Вот длинный обоз огромных возов, запряженных тройками сытых толстоногих лошадей, который мы принуждены объезжать стороною. «Что везете?» – спрашивает Василий у первого извозчика, который, спустив огромные ноги с грядок и помахивая кнутиком, долго пристально-бессмысленным взором следит за нами и отвечает что-то только тогда, когда его невозможно слышать. «С каким товаром?» – обращается Василий к другому возу, на огороженном передке которого, под новой рогожей, лежит другой извозчик. Русая голова с красным лицом и рыжеватой бородкой на минуту высовывается из-под рогожи, равнодушно-презрительным взглядом окидывает нашу бричку и снова скрывается – и мне приходят мысли, что, верно, эти извозчики не знают, кто мы такие и откуда и куда едем?..

Часа полтора углубленный в разнообразные наблюдения, я не обращаю внимания на кривые цифры, выставленные на верстах. Но вот солнце начинает жарче печь мне голову и спину, дорога становится пыльнее, треугольная крышка чайницы начинает сильно беспокоить меня, я несколько раз переменяю положение: мне становится жарко, неловко и скучно. Все мое внимание обращается на верстовые столбы и на цифры, выставленные на них; я делаю различные математические вычисления насчет времени, в которое мы можем приехать на станцию. «Двенадцать верст составляют треть тридцати шести, а до Липец сорок одна, следовательно, мы проехали одну треть и сколько?» и т. д.

– Василий, – говорю я, когда замечаю, что он начинает удить рыбу на козлах, – пусти меня на козлы, голубчик. – Василий соглашается. Мы переменяемся местами: он тотчас же начинает храпеть и разваливается так, что в бричке уже не остается больше ни для кого места; а передо мной открывается с высоты, которую я занимаю, самая приятная картина: наши четыре лошади, Неручинская, Дьячок, Левая коренная и Аптекарь, все изученные мною до малейших подробностей и оттенков свойств каждой.

– Отчего это нынче Дьячок на правой пристяжке, а не на левой, Филипп? – несколько робко спрашиваю я.

– Дьячок?

– А Неручинская ничего не везет, – говорю я.

– Дьячка нельзя налево впрягать, – говорит Филипп, не обращая внимания на мое последнее замечание,– не такая лошадь, чтоб его на левую пристяжку запрягать. Налево уж нужно такую лошадь, чтоб, одно слово, была лошадь, а это не такая лошадь.

И Филипп с этими словами нагибается на правую сторону и, подергивая вожжой из всех сил, принимается стегать бедного Дьячка по хвосту и по ногам, как-то особенным манером, снизу, и несмотря на то, что Дьячок старается из всех сил и воротит всю бричку, Филипп прекращает этот маневр только тогда, когда чувствует необходимость отдохнуть и сдвинуть неизвестно для чего свою шляпу на один бок, хотя она до этого очень хорошо и плотно сидела на его голове. Я пользуюсь такой счастливой минутой и прошу Филиппа дать мне поправить . Филипп дает мне сначала одну вожжу, потом другую; наконец все шесть вожжей и кнут переходят в мои руки, и я совершенно счастлив. Я стараюсь всячески подражать Филиппу, спрашиваю у него, хорошо ли? но обыкновенно кончается тем, что он остается мною недоволен: говорит, что та много везет, а та ничего не везет, высовывает локоть из-за моей груди и отнимает у меня вожжи. Жар все усиливается, барашки начинают вздуваться, как мыльные пузыри, выше и выше, сходиться и принимают темно-серые тени. Вокно кареты высовывается рука с бутылкой и узелком; Василий с удивительной ловкостью на ходу соскакивает с козел и приносит нам ватрушек и квасу.

На крутом спуске мы все выходим из экипажей и иногда вперегонки бежим до моста, между тем как Василий и Яков, подтормозив колеса, с обеих сторон руками поддерживают карету, как будто они в состоянии удержать ее, ежели бы она упала. Потом, с позволения Мими, я или Володя отправляемся в карету, а Любочка или Катенька садятся в бричку. Перемещения эти доставляют большое удовольствие девочкам, потому что они справедливо находят, что в бричке гораздо веселей. Иногда во время жара, проезжая через рощу, мы отстаем от кареты, нарываем зеленых веток и устраиваем в бричке беседку. Движущаяся беседка во весь дух догоняет карету, и Любочка пищит при этом самым пронзительным голосом, чего она никогда не забывает делать при каждом случае, доставляющем ей большое удовольствие.

Но вот и деревня, в которой мы будем обедать и отдыхать. Вот уж запахло деревней – дымом, дегтем, баранками, послышались звуки говора, шагов и колес; бубенчики уже звенят не так, как в чистом поле, и с обеих сторон мелькают избы, с соломенными кровлями, резными тесовыми крылечками и маленькими окнами с красными и зелеными ставнями, в которые кое-где просовывается лицо любопытной бабы. Вот крестьянские мальчики и девочки в одних рубашонках: широко раскрыв глаза и растопырив руки, неподвижно стоят они на одном месте или, быстро семеня в пыли босыми ножонками, несмотря на угрожающие жесты Филиппа, бегут за экипажами и стараются взобраться на чемоданы, привязанные сзади. Вот и рыжеватые дворники с обеих сторон подбегают к экипажам и привлекательными словами и жестами один перед другим стараются заманить проезжающих. Тпрру! ворота скрипят, вальки цепляют за воротища, и мы въезжаем на двор. Четыре часа отдыха и свободы!

Солнце склонялось к западу и косыми жаркими лучами невыносимо жгло мне шею и щеки; невозможно было дотронуться до раскаленных краев брички; густая пыль поднималась по дороге и наполняла воздух. Не было ни малейшего ветерка, который бы относил ее. Впереди нас, на одинаковом расстоянии, мерно покачивался высокий запыленный кузов кареты с важами, из-за которого виднелся изредка кнут, которым помахивал кучер, его шляпа и фуражка Якова. Я не знал, куда деваться: ни черное от пыли лицо Володи, дремавшего подле меня, ни движения спины Филиппа, ни длинная тень нашей брички, под косым углом бежавшая за нами, не доставляли мне развлечения. Все мое внимание было обращено на верстовые столбы, которые я замечал издалека, и на облака, прежде рассыпанные по небосклону, которые, приняв зловещие черные тени, теперь собирались в одну большую, мрачную тучу. Изредка погромыхивал дальний гром. Это последнее обстоятельство более всего усиливало мое нетерпение скорее приехать на постоялый двор. Гроза наводила на меня невыразимо тяжелое чувство тоски и страха.

До ближайшей деревни оставалось еще верст десять, а большая темно-лиловая туча, взявшаяся бог знает откуда, без малейшего ветра, но быстро подвигалась к нам. Солнце, еще не скрытое облаками, ярко освещает ее мрачную фигуру и серые полосы, которые от нее идут до самого горизонта. Изредка вдалеке вспыхивает молния и слышится слабый гул, постепенно усиливающийся, приближающийся и переходящий в прерывистые раскаты, обнимающие весь небосклон. Василий приподнимается с козел и поднимает верх брички; кучера надевают армяки и при каждом ударе грома снимают шапки и крестятся; лошади настораживают уши, раздувают ноздри, как будто принюхиваясь к свежему воздуху, которым пахнет от приближающейся тучи, и бричка скорее катит по пыльной дороге. Мне становится жутко, и я чувствую, как кровь быстрее обращается в моих жилах. Но вот передовые облака уже начинают закрывать солнце; вот оно выглянуло в последний раз, осветило страшно-мрачную сторону горизонта и скрылось. Вся окрестность вдруг изменяется и принимает мрачный характер. Вот задрожала осиновая роща; листья становятся какого-то бело-мутного цвета, ярко выдающегося на лиловом фоне тучи, шумят и вертятся; макушки больших берез начинают раскачиваться, и пучки сухой травы летят через дорогу. Стрижи и белогрудые ласточки, как будто с намерением остановить нас, реют вокруг брички и пролетают под самой грудью лошадей; галки с растрепанными крыльями как-то боком летают по ветру; края кожаного фартука, которым мы застегнулись, начинают подниматься, пропускать к нам порывы влажного ветра и, размахиваясь, биться о кузов брички. Молния вспыхивает как будто в самой бричке, ослепляет зрение и на одно мгновение освещает серое сукно, басон и прижавшуюся к углу фигуру Володи. В ту же секунду над самой головой раздается величественный гул, который, как будто поднимаясь все выше и выше, шире и шире, по огромной спиральной линии, постепенно усиливается и переходит в оглушительный треск, невольно заставляющий трепетать и сдерживать дыхание. Гнев божий! как много поэзии в этой простонародной мысли!

Колеса вертятся скорее и скорее; по спинам Василия и Филиппа, который нетерпеливо помахивает вожжами, я замечаю, что и они боятся. Бричка шибко катится под гору и стучит по дощатому мосту; я боюсь пошевелиться и с минуты на минуту ожидаю нашей общей погибели.

Тпру! оторвался валек, и на мосту, несмотря на беспрерывные оглушительные удары, мы принуждены остановиться.

Прислонив голову к краю брички, я с захватывающим дыхание замиранием сердца безнадежно слежу за движениями толстых черных пальцев Филиппа, который медлительно захлестывает петлю и выравнивает постромки, толкая пристяжную ладонью и кнутовищем.

Тревожные чувства тоски и страха увеличивались во мне вместе с усилением грозы, но когда пришла величественная минута безмолвия, обыкновенно предшествующая разражению грозы, чувства эти дошли до такой степени, что, продолжись это состояние еще четверть часа, я уверен, что умер бы от волнения. В это самое время из-под моста вдруг появляется, в одной грязной дырявой рубахе, какое-то человеческое существо с опухшим бессмысленным лицом, качающейся, ничем не покрытой обстриженной головой, кривыми безмускульными ногами и с какой-то красной глянцевитой культяпкой вместо руки, которую он сует прямо в бричку.

– Ба-а-шка! убо-го-му Хри-ста ради, – звучит болезненный голос, и нищий с каждым словом крестится и кланяется в пояс.

Не могу выразить чувства холодного ужаса, охватившего мою душу в эту минуту. Дрожь пробегала по моим волосам, а глаза с бессмыслием страха были устремлены на нищего…

Василий, в дороге подающий милостыню, дает наставления Филиппу насчет укрепления валька и, только когда все уже готово и Филипп, собирая вожжи, лезет на козлы, начинает что-то доставать из бокового кармана. Но только что мы трогаемся, ослепительная молния, мгновенно наполняя огненным светом всю лощину, заставляет лошадей остановиться и, без малейшего промежутка, сопровождается таким оглушительным треском грома, что, кажется, весь свод небес рушится над нами. Ветер еще усиливается: гривы и хвосты лошадей, шинель Василья и края фартука принимают одно направление и отчаянно развеваются от порывов неистового ветра. На кожаный верх брички тяжело упала крупная капля дождя… другая, третья, четвертая, и вдруг как будто кто-то забарабанил над нами, и вся окрестность огласилась равномерным шумом падающего дождя. По движениям локтей Василья я замечаю, что он развязывает кошелек; нищий, продолжая креститься и кланяться, бежит подле самых колес, так что, того и гляди, раздавят его. «Подай Хри-ста ради». Наконец медный грош летит мимо нас, и жалкое созданье, в обтянувшем его худые члены, промокшем до нитки рубище, качаясь от ветра, в недоумении останавливается посреди дороги и исчезает из моих глаз.

Косой дождь, гонимый сильным ветром, лил как из ведра; с фризовой спины Василья текли потоки в лужу мутной воды, образовавшуюся на фартуке. Сначала сбитая катышками пыль превратилась в жидкую грязь, которую месили колеса, толчки стали меньше, и по глинистым колеям потекли мутные ручьи. Молния светила шире и бледнее, и раскаты грома уже были не так поразительны за равномерным шумом дождя.

Но вот дождь становится мельче; туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть в том месте, в котором должно быть солнце, и сквозь серовато-белые края тучи чуть виднеется клочок ясной лазури. Через минуту робкий луч солнца уже блестит в лужах дороги, на полосах падающего, как сквозь сито, мелкого прямого дождя и на обмытой, блестящей зелени дорожной травы. Черная туча так же грозно застилает противоположную сторону небосклона, но я уже не боюсь ее. Я испытываю невыразимо отрадное чувство надежды в жизни, быстро заменяющее во мне тяжелое чувство страха. Душа моя улыбается так же, как и освеженная, повеселевшая природа. Василий откидывает воротник шинели, снимает фуражку и отряхивает ее; Володя откидывает фартук; я высовываюсь из брички и жадно впиваю в себя освеженный, душистый воздух. Блестящий, обмытый кузов кареты с важами и чемоданами покачивается перед нами, спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колес – все мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги– необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрой землею и зеленью и расстилается тенистым ковром до самого горизонта; с другой стороны – осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия стоит, не шелохнется и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселой песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек, и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.

– Любочка! Катенька! – кричу я, подавая туда несколько веток черемухи, – посмотри, как хорошо!

Девочки пищат, ахают; Мими кричит, чтобы я ушел, а то меня непременно раздавят.

– Да ты понюхай, как пахнет! – кричу я.

Новый взгляд

Катенька сидела подле меня в бричке и, склонив свою хорошенькую головку, задумчиво следила за убегающей под колесами пыльной дорогой. Я молча смотрел на нее и удивлялся тому не детски грустному выражению, которое в первый раз встречал на ее розовеньком личике.

– А вот скоро мы и приедем в Москву, – сказал я, – как ты думаешь, какая она?

– Не знаю, – отвечала она нехотя.

– Ну все-таки, как ты думаешь: больше Серпухова или нет?..

– Я ничего.

Но по тому инстинктивному чувству, которым один человек угадывает мысли другого и которое служит путеводною нитью разговора, Катенька поняла, что мне больно ее равнодушие; она подняла голову и обратилась ко мне:

– Папа говорил вам, что мы будем жить у бабушки?

– Говорил; бабушка хочет совсем с нами жить.

– И все будем жить?

– Разумеется; мы будем жить на верху в одной половине; вы в другой половине; а папа во флигеле; а обедать будем все вместе, внизу у бабушки.

– Будто я странная? – отвечала Катенька с одушевлением, которое доказывало, что мое замечание интересовало ее, – я совсем не странная.

– Нет, ты уж не такая, как прежде, – продолжал я, – прежде видно было, что ты во всем с нами заодно, что ты нас считаешь как родными и любишь так же, как и мы тебя, а теперь ты стала такая серьезная, удаляешься от нас…

– Совсем нет…

– Нет, дай мне договорить, – перебил я, уже начиная ощущать легкое щекотанье в носу, предшествующее слезам, которые всегда навертывались мне на глаза, когда я высказывал давно сдержанную задушевную мысль, – ты удаляешься от нас, разговариваешь только с Мими, как будто не хочешь нас знать.

– Да ведь нельзя же всегда оставаться одинаковыми; надобно когда-нибудь и перемениться, – отвечала Катенька, которая имела привычку объяснять все какою-то фаталическою необходимостью, когда не знала, что говорить.

Я помню, что раз, поссорившись с Любочкой, которая назвала ее глупой девочкой, она отвечала: не всем же умным быть, надо и глупым быть; но меня не удовлетворил ответ, что надо же и перемениться когда-нибудь, и я продолжал допрашивать:

– Для чего же это надо?

– Ведь не всегда же мы будем жить вместе, – отвечала Катенька, слегка краснея и пристально вглядываясь в спину Филиппа. – Маменька могла жить у покойницы вашей маменьки, которая была ее другом; а с графиней, которая, говорят, такая сердитая, еще, бог знает, сойдутся ли они? Кроме того, все-таки когда-нибудь да мы разойдемся: вы богаты – у вас есть Петровское, а мы бедные – у маменьки ничего нет.

Вы богаты – мы бедны: эти слова и понятия, связанные с ними, показались мне необыкновенно странны. Бедными, по моим тогдашним понятиям, могли быть только нищие и мужики, и это понятие бедности я никак не мог соединить в своем воображении с грациозной, хорошенькой Катей. Мне казалось, что Мими и Катенька ежели всегда жили, то всегда и будут жить с нами и делить все поровну. Иначе и быть не могло. Теперь же тысячи новых, неясных мыслей, касательно одинокого положения их, зароились в моей голове, и мне стало так совестно, что мы богаты, а они бедны, что я покраснел и не мог решиться взглянуть на Катеньку.

Катенька заплакала.

Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества.

Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал.

Мысль переходит в убеждение только одним известным путем, часто совершенно неожиданным и особенным от путей, которые, чтобы приобрести то же убеждение, проходят другие умы. Разговор с Катенькой, сильно тронувший меня и заставивший задуматься над ее будущим положением, был для меня этим путем. Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило, по крайней мере, такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз, на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но не удостоивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? и из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают? и т. д.

Глава четвертая

ОТРОЧЕСТВО Л. Н. ТОЛСТОГО

(1837—1841)

Ехали, как помнилось Толстому, в семи экипажах. Возок, в котором ехала бабушка Пелагея Николаевна, имел для предосторожности отводы, на которых почти всю дорогу стояли камердинеры и которые были такой ширины, что в Серпухове возок не мог въехать в ворота постоялого двора, где Толстые остановились на ночлег. На следующий день приехали в Москву. С господами ехало тридцать человек дворовых, в том числе два кучера.

Детей по очереди брали в экипаж к отцу, что доставляло им большое удовольствие. Толстой помнил, что именно ему досталось с отцом въезжать в Москву. «Был хороший день, — рассказывает он в «Воспоминаниях», — и я помню свое восхищение при виде московских церквей и домов, восхищение, вызванное тем тоном гордости, с которым отец показывал мне Москву».

В Москве Толстые поселились на Плющихе в доме Щербачева. Дом этот, довольно поместительный, сохранился в прежнем виде до настоящего времени (Плющиха, дом № 11). В нем два этажа (нижний этаж — полуподвальный) и мезонин; по фасаду 11 окон. В настоящее время в доме 10 комнат2.

Переезд в Москву — переход от жизни в родительской усадьбе к жизни в столице — имел огромное значение для умственного развития маленького Льва. В то время, как в имении семья мальчика и он сам были центром внимания всех окружающих, в Москве они терялись в сотнях тысяч людей, населяющих город. Сначала это казалось мальчику странным и непонятным. «Я никак не мог понять, — рассказывает Николенька в «Детстве», — почему в Москве все перестали обращать на нас внимание — никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели на нас»3.

Еще доро̀гой мальчик увидел множество людей, живших своей собственной жизнью, ничего общего не имевших с жизнью его, его семьи и принадлежавших им крепостных. Поле наблюдений живого, всем интересующегося мальчика расширилось до бесконечности, что, разумеется, повлекло за собой и расширение его умственного кругозора. Вот что говорит об этом герой «Отрочества»:

«Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества.

Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал... Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило по крайней мере такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз, на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но не удостаивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? И из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают? и т. д.»4.

Мы не располагаем почти никакими данными о жизни семьи Толстых и Льва в том числе в первую половину первого года их московской жизни. «Смутно помню эту первую зиму в Москве, — писал Толстой об этом периоде своей жизни в конспекте ненаписанной части воспоминаний. — Ходили гулять с Федором Ивановичем. Отца мало видали». Учились ездить верхом в манеже.

Целью переезда в Москву было то, чтобы дети начали «привыкать к свету»5, а старшие мальчики, кроме того, готовились к поступлению в университет. Без сомнения, учились чему-то и младшие мальчики, но чему и как они учились в этот период, об этом нет никаких сведений. Известно, что летом было решено заменить Ф. И. Рёсселя другим гувернером. Тут и произошла та сцена, которая описана в главе XI «Детства»: Ф. И. Рёссель подал своим нанимателям счет, в котором требовал уплаты, кроме жалованья, еще за все те подарки, которые он делал детям, и даже за обещанные, но не подаренные ему хозяевами золотые часы. Кончилось тем, что добродушный гувернер расплакался и сказал, что он готов служить и без жалованья, но не может расстаться с детьми, к которым так привык. Тут же было решено, что Федор Иванович остается при своих прежних занятиях.

Повидимому, к первой половине 1837 года относится вторая попытка писания рукописного журнала, сделанная маленьким Левочкой Толстым. Татьяна Александровна сохранила в своем архиве и этот журнальчик. Это — маленькая тетрадочка в 1 / 16 -ю долю листа, сшитая самим автором с им самим наклеенной обложкой из голубой бумаги. На верхней странице обложки детским почерком написано: «Разказы Дедушки I». На нижней стороне обложки тем же почерком: «Детская Библиотека». Далее зачеркнутые названия месяцев: «апрель», «май», «октябрь» и незачеркнутое — «февраль» и небольшая виньетка с изображением цветка с листочками. В тетрадке 18 страничек, из которых 15 заняты текстом и 3 — рисунками. Текст представляет не лишенное живости изложение какого-то краткого приключенческого и бытового рассказа. На рисунках изображены: корабль со стоящей около него шлюпкой, воин, хватающий за рога быка, и другой воин, что-то несущий. В рукописи немало описок и почти совершенно нет знаков препинания. Воспроизводим целиком это еще не появлявшееся в печати детское изложение Льва Толстого с особенностями его правописания и пунктуации или, вернее, с отсутствием таковой:

«Разказы Дедушки

В селе П: жил девятеностолетний старик который служи[л] под 5 Государями он видел более ста сражений он был чином полковник имел десять орденов которые он купил своею кровью ибо у него было десять ран он ходил на костылях ибо у него не было ноги 3 рубцами на лбу середней палец лежал под Браиловым. у него было 5 детей двое девочек и трое мальчишек как называл он их хотя у старшего было 4 детей и 4 внучек и у всех было уже 4 ребятишик а младшему из его правнучков было десять лет а старшего хотели уже на будущ[ий] год женить на вдове у которой семь детей ибо уже все его внучки были женаты и у каждого по одному дитя стало его семейство состояло из 82 человек — из которых старшему было 60 лет, сверх того у него был племяник у которого было шесть детей и [у] старшого было трое детей и все жили в одном доме.

Его сын

Его сына звали Николай Дмитричь ибо отца его звали Дмитрием он его звал обыкновен[но] Николашкой по старой привычки етому Николашке было 60 лет он был заслуживой моряк. с котором случилось много произшествий он ездил кругом света жил на нескольких необитаемый островов он видел много морские сражение Дети очень любили слушать его разказы. Один вечер начал он так свой разказ;

Я ведь знаю, что вы ничего в морской науке не понимаете дак стало я и не стану вам разказывать путешествие по море но начну вот с чего в одну бурную ночь когда не мой был черед и хотя корабль был в опасности но видя что я не мог ничего помочь я пошел в мою каюты чтобы поужинать с товарищами и после улегса спать.

Как во время бури спросил один белоку[рый] малчишка который до сих пор слушал с примечанием лежа на столе и выпуча глаза.

Ге трус ну от чего не спать коли ты не можешь ничего помочь, сказал сын того, который разказывал: А ты мой дружок сказал прадедушка целуя в лоб толстого малютку который играл подле тебя а оробел бы ты Не знаю отвечал он и сел опять играть. Но оставим на минуту кораблекрушения опишем жизнь и характер некото[рых] из лиц которые тут. Сын Николая Дмитрича был везде с отцом но не находил удовольствия. Он не любил етого беспрестанного труда он был мужествен и деятельный когда была опасность но он совсем не охотно трудился целый век ибо он любил и наслаждаться посему сделался ученым сочинил несколько книг но в 1812 видя что отечеству нужны солдаты он решился идти в военную службу получил пять [ран?] служил храбро получил разные знаки отличия до служился до полковника вышел в отставку. Он то и будет играть большую роль в произшествии которое его отец начал разказывать».

Вторая тетрадочка такого же формата, как и первая, заключенная в красную обложку, содержит 16 страничек, из которых текстом заняты только 4. Две страницы заняты рисунками, один из которых изображает воина с алебардой, другой не поддается объяснению. На внутренней стороне обложки обозначен месяц выпуска журнала — «март» после зачеркнутого «апрель». Текст представляет два отрывка, из которых один является продолжением рассказа, начатого в первой тетрадочке. Вот этот отрывок:

«Но одному из его детей пришло на ум что верно отец хочет их испытать и все стало опять тихо. Отец все ето [1 неразобр .] На другой день отец сказал что в награждение севодня так рано начнутся разказы что они успеют разрешить все четыре вопроса и даже слышать историю о злом коте и еще одну».

Второй отрывок дает изложение какого-то другого рассказа, о содержании которого трудно составить себе определенное представление.

Наконец, третья тетрадочка, опять в синей обложке, имеет заглавие: «Гномы. 1. 2.» В ней 14 страничек, из которых 5 заняты весьма затейливыми рисунками, изображающими гномов; остальные страницы не заполнены. Текста нет совершенно; очевидно, вдохновение уже покинуло юного сочинителя.

Здоровье Н. И. Толстого ко времени переезда в Москву было уже сильно расшатано.

Еще в молодости его здоровье было подорвано изнурительными заграничными походами и пленом; затем, по выходе в отставку, тяжелым гнетом на его душу ложилось материальное разорение отца, затем сенаторская ревизия, отдача отца под суд и его скоропостижная смерть; после смерти отца напряженная деятельность по изысканию средств для избавления себя и своих близких от нужды — все это, несомненно, сильно подорвало здоровье Николая Ильича.

Обеспеченная и в общем спокойная жизнь, наступившая после женитьбы, не могла уже восстановить его ослабленное в молодые годы здоровье. Неумеренное употребление спиртных напитков, к которому был склонен Николай Ильич, еще более подтачивало его здоровье. 5 марта 1836 года он писал И. М. Огареву: «Я недавно приехал из Москвы и с самого возвращения сижу на строгой диете и даже на лекарствах, а довело меня до этого горестного положения сильное кровотечение горлом, которое теперь хотя и прекратилось, но все еще мысленно меня тревожит. Ты знаешь, как я не труслив на болезни; но в етом случае признаюсь, что несколько заробел».

Можно думать, что и предложение, сделанное Николаем Ильичом Т. А. Ергольской 16 августа того же 1836 года, вызвано было главным образом тяжелым состоянием его здоровья и вытекавшим из этого опасением за свою жизнь и заботой о том, чтобы в случае его смерти дети его, из которых младшей девочке было тогда только 6 лет, не остались совершенными сиротами. Татьяна Александровна, очевидно, не поняла смысла сделанного ей предложения и ответила на него отказом, но ее обещание до самой своей смерти заботиться о детях Николая Ильича так, как заботилась бы о них мать, успокоило его, и он, повидимому, не повторял своего предложения. Между тем состояние его здоровья ухудшалось все больше и больше.

Когда при встрече в Ясной Поляне нового 1837 года Т. А. Ергольская предложила бывшей тут же Ю. М. Огаревой условиться о том, чтобы через 10 лет снова увидеться в Ясной Поляне, Николай Ильич сказал «печальным голосом», что он «не думает быть участником свидания»6.

Волнения и тревоги, последовавшие за приобретением имения Пирогово, нанесли последний удар надломленному организму Н. И. Толстого.

Продажа А. А. Темяшевым Пирогова Н. И. Толстому вызвала крайнее ожесточение против Николая Ильича со стороны сестры Темяшева Н. А. Карякиной, его законной наследницы, мечтавшей в случае его смерти получить это богатое имение.

Карякина, в первом браке бывшая замужем за помещиком Хомяковым, владельцем деревни Ясенки в 7 верстах от Ясной Поляны, бывала у Толстых еще при жизни Марии Николаевны. Теперь она решила во что бы то ни стало оттягать у Н. И. Толстого приобретенное им имение ее брата7.

Вскоре по совершении купчей крепости на продажу Пирогова А. А. Темяшев был разбит параличом, после чего Карякина начала действовать решительно. 18 апреля 1837 года управляющий Пироговым В. С. Бобров, родной брат сожительницы Темяшева, доносил своему новому господину Н. И. Толстому о «происшествиях», которые за два дня до этого произошли в Пирогове. К нему явился приказчик зятя Карякиной Крюкова и показал ему написанное от ее имени письмо пироговскому старосте и другим начальникам пироговских крестьян. Содержание этого письма Бобров передает в следующих словах: «Прислан ко мне из Москвы штафет с известием, что брат мой Александр Алексеевич лишился языка и всех телесных сил, так болен, что нельзя ожидать возврата к жизни, то я, как после него наследница, приказываю вам строго за всем наблюдать, чтобы ничего не было растрачиваемо, и повиноваться присланным от меня [таким-то], за ослушание строго будет на вас взыскано и проч., и что слухи были, будто бы вы проданы — это сделано, но фальшиво, а вы будете мои». «Но как он [приказчик Крюкова], — писал далее Бобров, — хотел собрать начальников и объявить им сие, я ему сказал, ежели он будет говорить и здесь об этом и читать свой приказ, то я его представлю и вместе с приказами в город, как возмутителя, отчего он тогда же и уехал».

На другой день, невзирая на большой церковный праздник (так называемая великая суббота), в Пирогово приехали четыре крестьянина Крюкова и объявили старосте, что они присланы от Карякиной «за присмотром конного завода, гумна и господского дома». «Но я их, — доносил Бобров, — тот же час проводил обратно».

Не довольствуясь таким самоуправством, Карякина 28 апреля подала московскому военному генерал-губернатору князю Голицыну прошение, в котором старалась доказать незаконность произведенной Толстым сделки относительно Пирогова. Она обвиняла Толстого в том, что он нечестно воспользовался болезненным состоянием ее брата. Свои доказательства она основывала главным образом на том, что Толстой не мог уплатить ее брату наличными 174 тысячи рублей, так как он не имел таких денег, будучи должен разным лицам около 400 тысяч рублей, и что таким образом сумма в 174 тысячи, показанная в купчей крепости уплаченной наличными деньгами, в действительности не была уплачена, и вследствие этого вся сделка на продажу Пирогова, как безденежная, должна быть признана незаконной.

Вместе с тем Карякина старалась и на словах, где только могла, в Туле и в Москве очернить Н. И. Толстого и выставить его человеком, якобы нечестно поступившим с ее братом. По этому поводу друг Н. И. Толстого, М. П. Глебов, писал ему из своего имения 3 мая 1837 года: «Сын мой Сергей, который дня два назад возвратился из Москвы, рассказал мне все неприятности, которые наследники Александра Алексеевича делали Вам. Эти господа так пересолили свои клеветы, что и самый легковерный им не поверит ни в чем. Вы и я были самые близкие люди к Александру Алексеевичу, на нас он возложил надежду свою в исполнении священной его обязанности. От нас зависит благосостояние и вся будущность его сирот, следовательно, мы должны во всяком случае употребить все средства к достижению этой цели и отстоять смело противу угрожающей бури нам, тем более, что Ваши добродетели и ничем не запятнанная репутация делают Вас совершенно неприкосновенным разглашаемым клеветам».

Это письмо служит подтверждением того, что главная цель продажи Пирогова со стороны Темяшева была — обеспечить материальное положение своих дочерей.

Повидимому, в июне того же 1837 года Карякина предприняла какие-то новые действия против Н. И. Толстого, так как 19 июня Толстой, взяв с собой необходимые бумаги, в сопровождении двух слуг, один без семьи поспешно выехал в Тулу, куда приехал в 5 часов вечера 20 июня8. Расстояние между Москвой и Тулой в 161 версту Н. И. Толстой проехал менее, чем в одни сутки, что следует считать по тому времени очень быстрой ездой. Очевидно, были какие-то серьезные причины, которые заставили его ехать с такой поспешностью.

Днем 21 июня Н. И. Толстой ходил по различным государственным учреждениям Тулы. Вечером, часов в восемь, к нему пришли его знакомые: инспектор Тульской врачебной управы Г. В. Миллер и врач И. А. Войтов, а также служившие в тульских учреждениях чиновники Васильев и Вознесенский, приглашенные, очевидно, для обсуждения спорного дела с Карякиной. От Толстого Васильев отправился к Темяшеву, жившему в то время в Туле; туда же через некоторое время отправился и сам Николай Ильич один, без приехавших с ним слуг. Уже слуги Темяшева видели Николая Ильича приближающимся к квартире Темяшева, как не доходя до нее нескольких десятков шагов, Николай Ильич потерял сознание и упал. Владелец соседнего дома губернский регистратор Орлов, как показывал он на другой день в Тульском полицейском управлении, «услышал о смерти шум графа Толстого против его дома, побежал для вспомоществования, но его уже несут к нему на двор, чего он из человеколюбия не воспретил». Вскоре прибыли за час перед тем бывшие у Николая Ильича в гостях врачи Миллер и Войтов, а также штаб-лекарь Ананский, которые пытались спасти умирающего, но усилия их оказались тщетны. Затем явились представители полиции и составили акт о смерти, после чего пошли на квартиру умершего, сделали опись найденным у него документам и другим бумагам и забрали их в полицейское управление.

На другой день 22 июня все три медика, осмотревшие накануне тело Н. И. Толстого, за своими подписями подали в Тульское полицейское управление свидетельство о том, что «отставной подполковник граф Толстой, быв одержим с давнего времени кровохарканьем и сильным приливом крови к легким и к голове, умер от кровяного удара, к чему способствовал менее суточный проезд из Москвы в Тулу и хождение его пешком по сему городу поутру, среди дня и наконец на гору вечером, произведшее сильное волнение крови». Вследствие этого врачи признали вскрытие тела излишним. Были вызваны на допрос и приехавшие с Николаем Ильичом слуги — Матвей Андреев и Николай Михайлов, которые показали, что когда дворовый человек Темяшева сказал им, что их господин упал на улице, они сейчас же отправились к нему, но нашли его уже мертвым. Оба показали, что Н. И. Толстой «был всегда нездоров и ездил лечиться в Москву и всегда имел у себя кровохарканье». Дворовый человек Темяшева Василий Романов показал, что «сего июня 21 числа пополудни часов в девять услышал он от сторонних людей, что, не дошедши до квартиры их, какой-то господин на улице упал, он в то же время подбежал к нему и увидел, что лежит граф Николай Ильич Толстой, еще храпит, и с помощью сторонних людей внесли его на двор господина Орлова и положили». После этого он послал одного из дворовых Темяшева дать знать о смерти Николая Ильича приехавшим с ним слугам.

Таковы обстоятельства внезапной смерти Н. И. Толстого.

В «Воспоминаниях», описывая слуг своего отца, Толстой рассказывает: «В старину у всех бар, особенно у охотников, были любимцы. Такие были у моего отца два брата камердинеры Петруша и Матюша, оба красивые, сильные, ловкие, охотники. Оба они были отпущены на волю и получили всякого рода преимущества и подарки от отца. Когда отец мой скоропостижно умер, было подозрение, что эти люди отравили его. Повод к этому подозрению подало то, что у отца были похищены все бывшие с ним деньги и бумаги, и бумаги только — векселя и другие — были подкинуты в московский дом через нищую. Не думаю, чтобы это была правда, но было возможно и это».

В «Материалах к биографии Л. Н. Толстого», составленных его женой в 1876 году, о смерти Н. И. Толстого сказано: «Как-то раз летом отец уехал по делам в Тулу и, идя по улице к приятелю своему Темяшеву, он вдруг упал и умер скоропостижно. Некоторые думают, что он умер ударом, другие предполагают, что его отравил камердинер, так как деньги у него пропали, а именные билеты принесла уже к Толстым какая-то таинственная нищая».

В неопубликованных «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкого 30 июня 1908 года записано: «В. Г. Чертков спросил Льва Николаевича про смерть его отца — правда ли, что его отравили. Лев Николаевич ответил, что нет. Догадки разные были. «Он в Туле был, и главное, что у него денег было много, и деньги эти пропали».

Итак, Л. Н. Толстой относился недоверчиво к предположению о том, что его отец был отравлен камердинерами, но и не считал это предположение совершенно невозможным. Единственным основанием к предположению о том, что Н. И. Толстой был отравлен своими слугами, является тот факт, что после смерти у него не оказалось при себе денег. Не говоря уже о том, что одно это основание само по себе совершенно недостаточно, при известных нам обстоятельствах смерти Николая Ильича оно не содержит в себе ни тени достоверности.

Начать с того, что при Н. И. Толстом в день его смерти в Туле состояли камердинерами не два брата Петруша и Матюша, а только один из них — Матвей. Другим камердинером был Николай Михайлов. Этот Николай Михайлов — не кто иной, как дядька малолетних Толстых Николай Дмитрич, описанный в «Детстве» под именем Николая, преданный слуга Толстых, честный, солидный и степенный человек с добрым сердцем9, до конца жизни пользовавшийся любовью и уважением со стороны Льва Николаевича10. Не может быть никакого сомнения в том, что Н. Д. Михайлов ни в коем случае не принял бы участия в покушении на Николая Ильича, а если бы такое покушение было сделано кем-нибудь другим, то он, конечно, раскрыл бы его перед властями.

Далее, слуги Николая Ильича явились к месту его падения, когда он был уже мертв и около его тела было много посторонних людей, которые и перенесли его во двор соседнего дома. При таких условиях ограбление ими своего барина не могло совершиться.

Если же ограбление действительно имело место (хотя никто не знает, сколько денег было на руках у Н. И. Толстого к концу дня после его хождения по тульским учреждениям), то это ограбление могло быть сделано посторонними лицами или полицией, описывавшей имущество, оставшееся после умершего.

Далее, врачи Миллер и Войтов были личными знакомыми Н. И. Толстого; Миллер даже приезжал по вызову в Ясную Поляну лечить его детей. Оба эти врача всего за час до кончины Николая Ильича были у него в гостях и видели его по внешнему виду здоровым человеком. При кончине Николая Ильича врачи не усмотрели никаких болезненных явлений, сопутствующих отравлению. Несомненно, что если бы у них было малейшее подозрение в насильственной смерти их доброго знакомого, с которым они только что спокойно разговаривали, то, не говоря уже об исполнении служебного долга, они, конечно, сочли бы необходимым произвести вскрытие тела с целью выяснения причин смерти.

Таким образом, версию об отравлении Н. И. Толстого следует считать ни на чем не основанным домыслом. Кому принадлежал этот домысел, и какая была его цель? С большой долей вероятности можно предположить, что мысль о насильственной смерти Николая Ильича появилась в голове Т. А. Ергольской, для которой его смерть была тягчайшим ударом. Как это бывает у некоторых людей, живущих чувством, ей хотелось кого-нибудь обвинить в постигшем ее страшном несчастье, чтобы легче было переносить его.

Что же касается Льва Николаевича, то, очевидно, всякое воспоминание о смерти отца было ему до такой степени мучительно, что он никогда не пытался узнать точно обстоятельства его кончины.

Сестра Толстого Мария Николаевна говорила, что о смерти их отца ходили «какие-то смутные слухи». В числе этих смутных слухов был один, исходивший от гувернера Ф. И. Рёсселя, будто бы в их дом приходила какая-то женщина и давала камердинерам Николая Ильича какую-то траву «от колдуна». Эта трава должна была его приворожить к чему-то. Но камердинеры дали ему этой травы слишком много, следствием чего и было его отравление11.

Как ни неправдоподобен такой рассказ, но суеверная Т. А. Ергольская, от которой, вероятно, Толстой и слышал впоследствии предположение об отравлении его отца, легко могла поверить этому или какому-либо другому подобному рассказу.

Вероятно, 23 июня в Москву прискакал сопровождавший Н. И. Толстого в его поездке в Тулу Матвей Андреев и рассказал о его смерти12.

Хоронить Николая Ильича выехала его сестра Александра Ильинична вместе со старшим сыном Николаем. Николай Ильич был похоронен рядом со своей женой на кладбище сельца Кочаки в двух верстах от Ясной Поляны.

26 июня, как раз в тот день, когда Николаю Ильичу исполнилось бы 43 года, Т. А. Ергольская в одной из приходских церквей Москвы служила по нем панихиду. «Лев Николаевич рассказывал, — говорится в «Материалах к биографии Л. Н. Толстого», собранных его женой, — какое он испытывал чувство, когда стоял в трауре на панихидах отца. Ему было грустно, но он чувствовал в себе какую-то важность и значительность вследствие такого горя. Он думал, что вот он такой жалкий, сирота , и все это про него думают и знают, но он не мог остановиться на потере личности отца».

Только позднее маленький Лев сознал всю глубину постигшего его несчастья. «Я очень любил отца, — рассказывает Толстой в «Воспоминаниях», — но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер». Как записал со слов Толстого П. И. Бирюков13, «смерть отца была одним из самых сильных впечатлений детства Льва Николаевича. Лев Николаевич говорил, что смерть эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти. Так как отец, умер не при нем, он долго не мог верить тому, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей на улицах Москвы, ему не только казалось, но он почти был уверен, что вот-вот он встретит живого отца. И это чувство надежды и неверия в смерть вызывало в нем особенное чувство умиления»14.

Смерть Николая Ильича была страшным и неожиданным ударом для его кузины и для его матери. В архиве Т. А. Ергольской сохранилась следующая ею написанная записка: «1837, 21 июня. День страшный для меня, навсегда несчастный. Я потеряла все то, что у меня было самого дорогого на свете, единственное существо, которое меня любило, которое оказывало мне самое нежное, самое искреннее внимание и которое унесло с собой все мое счастье. Единственное, что привязывает меня к жизни, это жить для его детей» (перевод с французского).

Другая ее же записка говорит: «Бывают раны, которые никогда не закрываются... Самой живой, самой чувствительной — это была потеря N. Она растерзала мне сердце, и я лишь с того момента вполне поняла, что я его нежно любила. Ничто не может заменить того, кто разделяет наши горести и поддерживает нас в них, друга нашего детства, всей нашей семьи, с кем связываются все мысли о счастьи, все желания и чувства, те чувства, которые проникнуты нежностью и уважением и одни только не умирают»15.

На экземпляре романа Поль де Кока «Zizine» Т. А. Ергольская с грустью надписывает: «1837, 15 Mai. Le dernier cadeau de Nicolas». (1837, 15 мая. Последний подарок Николая)16.

Как тяжела была для Т. А. Ергольской утрата любимого человека, показывает ее письмо к Ю. М. Огаревой, написанное почти через четыре месяца после смерти Николая Ильича — 14 октября 1837 года (перевод с французского):

«Что должны вы думать о моем продолжительном молчании, дорогой друг: или, что я сошла с ума, или, что я вас забыла — ничего подобного не произошло, но я несчастна до последней степени. Я провожу свою жизнь в слезах, в страданиях, вечно сожалея о существе, взятом у нас богом в его бесконечном милосердии. Наше горе достигло своей высшей точки. Кто мог бы думать, что после такой потрясающей потери мы сможем жить? Да, мой милый друг, мы живем и, более того, мы стараемся продлить наше существование ради этих несчастных сирот, не имеющих никакой поддержки, кроме нас, слабых, неопытных женщин, подавленных горем, болеющих и телом и душою и все же необходимых этим обездоленным существам: где найти выражения, чтобы передать вам, до чего я страдаю, но слов нехватает... Один лишь бог знает, что я чувствую и что происходит в моем сердце. День и ночь я думаю о нем с сожалением, с грустью, с безнадежностью».

Далее Т. А. Ергольская пишет о матери Николая Ильича: «Судите по тому, что я пишу, что должна испытывать моя тетенька. Вы знаете ее страстную любовь к нему, заслуженную им в полной мере. Она тоже пережила эту страшную потерю, но она лишь тень самой себя. Ее горе было страшно; в первый момент я думала, что она лишится рассудка. Сейчас она немного спокойнее, но не проходит часа в течение дня, когда бы она не плакала»17.

«Смерть сына, — рассказывает С. А. Толстая в своих «Материалах к биографии Л. Н. Толстого», — совсем убила старую бабушку Пелагею Николаевну. Она все плакала, всегда по вечерам велела отворять дверь в соседнюю комнату и говорила, что видит там сына, и разговаривала с ним. А иногда спрашивала с ужасом дочерей: «Неужели, неужели это правда, и его нет!»

Горе бабушки, вызванное смертью сына, нашло отражение в описании душевного состояния старой графини Ростовой после известия о смерти Пети и особенно душевного состояния бабушки в «Детстве» после смерти ее дочери. И то, и другое описание вполне соответствуют тому, что рассказывается в письме Т. А. Ергольской и в «Материалах» С. А. Толстой. Особенно близок к действительности рассказ «Детства» в третьей редакции повести, не напечатанной при жизни Толстого и не подвергшейся цензурным смягчениям. То, что сказано здесь о душевном состоянии бабушки в первую неделю после получения известия о смерти дочери, может служить пояснением слов письма Ергольской о том, что горе бабки Толстых «было страшно, и окружающие боялись за ее рассудок». «Нас не пускали к ней, — рассказывает герой «Детства», — потому что она целую неделю была в беспамятстве. Доктора боялись за ее жизнь, тем более что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи. Иногда, сидя одна в комнате на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе перешло в ярость, в злобу на людей и на провидение. Ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она говорила страшные слова: проклинала бога, сжимая кулаки, грозила кому-то, с необыкновенной силой вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств».

В печатном тексте «Детства» (гл. XXVIII) по цензурным соображениям были выпущены два места: первое — «перешло в ярость и злобу на людей и на провидение» и второе — «проклинала бога».

Картина этого вызванного неутешным горем и граничащего с помешательством душевного состояния старой женщины — его бабушки — так врезалась в память впечатлительного мальчика, что почти через 60 лет, в 1905 году, изображая в своей повести «Божеское и человеческое» потрясающее действие, которое произвело на мать известие о казни сына, Толстой вспомнил вновь это жившее в его памяти впечатление об исступленном состоянии своей бабушки18.

Со смертью отца в жизни семьи Толстых появились большие трудности. Главная трудность состояла в ведении большого и сложного хозяйства и в запутанности денежных дел покойного Николая Ильича. Ввиду малолетства детей, из которых ни один еще не достиг совершеннолетия, была назначена опека. Опекунами стали: сестра Николая Ильича А. И. Остен-Сакен и его приятель С. И. Языков, владелец деревни Бутырки Белевского уезда Тульской губернии.

Два новых дела стали теперь обязанностью Александры Ильиничны как опекунши: общее ведение имущественных дел малолетних Толстых и организация их учебных занятий. Из этих двух дел первое для нее было несравненно труднее второго. Пожилая сорокалетняя женщина, жившая всегда вдали от практической жизни, никогда не занимавшаяся хозяйством и не имевшая склонности к этому занятию, вынуждена была теперь руководить организацией хозяйственной работы и проверкой доходов и расходов в пяти разбросанных в разных местах имениях. Во всех пяти имениях обороты денежных средств, получавшихся после продажи урожая, скота и по другим статьям хозяйственной деятельности, составляли значительные суммы.

А. И. Остен-Сакен наивно воображала, что, получая от управляющих составленные ими сводки доходов и расходов, она сколько-нибудь осуществляла контроль над их действиями. Еще бо́льшую трудность представляли для А. И. Остен-Сакен ведение судебных дел и уплата долгов, оставшихся после смерти Николая Ильича. Искусными операциями Николай Ильич умел, будучи должен в Опекунский совет и частным лицам немалые суммы денег, не только в деревне, но и в Москве, жить на барскую ногу в полном достатке. А. И. Остен-Сакен не имела никакого понятия о том, какими средствами это достигалось. К тому же Карякина после смерти Николая Ильича не только не прекратила, но усилила свои нападения против его наследников.

Узнавши от тульских полицейских и судебных властей о том, что на тульской квартире Николая Ильича оказалась шкатулка, в которой хранились денежные документы ее брата, Карякина подает прошение московскому военному губернатору, в котором заявляет, что «все, не оказывающиеся у брата моего дорогие вещи, деньги и ломбардные билеты похищены не иным кем, как графом Толстым, ибо он похитил у него шкатулку». Она просит «приказать произвести скорое и строгое следствие... и через внезапный обыск в доме Толстого открыть неоспоримые доказательства в похищении Толстым имения брата... Для предохранения иска с графа Толстого насчет взятия обманным образом безденежной купчей на имение... и бессовестное отношение которого может быть легко доказано открытием в доме графа Толстого бумаг... равно и в предохранение прочего похищенного имущества Толстым наложить на его имение повсеместное запрещение».

5 августа 1837 года Карякина подает другое прошение тульскому губернатору, в котором просит «открыть по горячим следам все действия Толстого». Наконец, в феврале 1838 года Карякина подает прошение царю, в котором договаривается до такой нелепости, что объясняет принятие Н. И. Толстым на воспитание дочери Темяшева тем, что он сам, его мать и сестры «видели от сего существенную пользу свою, что через нее и собственные их малютки получат и образование и воспитание с большими способами».

В такой тревожной обстановке приходилось А. И. Остен-Сакен вести воспитание пятерых детей ее брата. Разумеется, и на детях так или иначе отражалась эта тревожная обстановка.

Период отрочества не оставил у Толстого таких радостных воспоминаний, как период детства. Эту эпоху своей жизни герой повести Толстого называет «пустыней»19.

Много было причин, способствовавших тому, что отрочество Толстого, в противоположность светлому периоду детства, было таким безрадостным. Немалое значение имела и смерть отца. Семья лишилась ровного и спокойного мужского руководства, что для Льва, как самого младшего из сыновей, имело особенно большое значение. На жизнь детей стали оказывать большое влияние посторонние люди — учителя и гувернеры, причем влияние это не всегда было благотворным. Кроме того, в лице отца Лев потерял человека, который замечал и поощрял его поэтические задатки и умственную бойкость, что способствовало усилению и развитию того и другого. Теперь у него не было такого человека.

Условия московской городской жизни были сильно не по душе маленькому Льву. Ему вспоминалась покинутая им деревенская жизнь с ее красотами и просторами. Не раз с грустью вспоминал он «луг перед домом, высокие липы сада, чистый пруд, над которым вьются ласточки, синее небо, на котором остановились белые прозрачные тучи, пахучие копны свежего сена»20 и многое другое, близкое и дорогое ему в его деревенской жизни.

Развлечением для детей служили прогулки по Москве и ее окрестностям. Левочке запомнилось, как они на четверке гнедых ездили в Нескучный сад, в Кунцево; его поражала красота этих мест и вместе с тем неприятно действовали непривычные для него запахи фабрик.

Запомнилась ему, — но уже по другой причине, — одна московская прогулка с Ф. И. Рёсселем. С ними, мальчиками Толстыми, была еще хорошенькая Юзенька Коппервейн, дочь гувернантки Исленьевых. Прогуливаясь по Большой Бронной, они подошли к калитке какого-то большого сада. Калитка не была заперта, и они, робея, вошли в сад. Сад показался им удивительной красоты: там был пруд, у берегов которого стояли лодки, мостики, дорожки, беседки. Их встретил какой-то господин, который приветливо поздоровался с ними, повел гулять и катал их на лодке. Господин оказался владельцем сада Осташевским. Эта прогулка так понравилась детям, что через несколько дней они решили вторично отправиться в тот же сад. Юзеньки на этот раз с ними не было. Их встретил какой-то старик и спросил, что им угодно.

Они назвали свою фамилию и просили доложить хозяину. Через некоторое время старик вернулся с ответом, что сад принадлежит частному лицу, и посторонним ход в него воспрещен. Дети с грустью удалились.

Случай этот так поразил маленького Льва, что когда он был уже 75-летним стариком, он счел нужным рассказать о нем своему биографу П. И. Бирюкову.

9 ноября 1837 года Левочка вместе с братьями, повидимому, в первый раз был в Большом театре. В этот день в приходо-расходной книге Т. А. Ергольской записано: «Детям в театр за ложу 20 рублей». У Левочки осталось смутное впечатление от этого первого посещения театра. «Когда меня маленького, — рассказывал он уже глубоким стариком, — в первый раз взяли в Большой театр в ложу, я ничего не видал: я все не мог понять, что нужно смотреть вбок на сцену и смотрел прямо перед собой на противоположные ложи»21.

Изредка мальчику случалось приходить в соприкосновение со светскими людьми, знакомыми и родственниками, представителями дворянского общества старой Москвы. Один такой случай произвел на него сильное впечатление. Дети Толстые были приглашены на елку, устроенную их дальним родственником по Горчаковым московским богачом И. П. Шиповым. Туда же были приглашены племянники князя А. И. Горчакова, бывшего военного министра при Александре I. Когда дело дошло до раздачи подарков, то Толстые с горечью и стыдом заметили, что им были даны невзрачные дешевые вещицы, в то время как племянники министра получили роскошные подарки. Маленький Лев здесь в первый раз имел случай увидеть проявление отвратительной морали высшего света — раболепства и угодничества перед знатными и богатыми. Об этом случае Толстой почти через 70 лет рассказал П. И. Бирюкову22.

Но самым тяжелым случаем, пережитым Львом в период его московской жизни, было столкновение с гувернером Сен-Тома.

Проспер Антонович Сен-Тома был рекомендован Н. И. Толстому его троюродной сестрой С. Д. Лаптевой (рожденной Горчаковой). Это был, по описанию Толстого, «энергический, белокурый, мускулистый, маленький» француз. Сначала Сен-Тома преподавал старшим мальчикам французский язык только как приходящий учитель. Бабушка, имевшая пристрастие ко всему французскому, находила, что Сен-Тома «очень мил». Повидимому, и на прочих членов семьи Сен-Тома произвел известное впечатление; да и Толстой в конспекте своих «Воспоминаний» говорит, что он испытывал одно время «увлечение культурностью и аккуратностью Сен-Тома».

После внезапной кончины Николая Ильича перед бабушкой встал вопрос, кому поручить руководство воспитанием и обучением малолетних внуков. Ф. И. Рёсселя никто не считал пригодным для такой роли. Бабушка остановила свой выбор на Сен-Тома. Уже на третий день после кончины Николая Ильича Сен-Тома через Лаптеву получил приглашение поселиться у Толстых в качестве постоянного гувернера. После некоторого колебания Сен-Тома ответил согласием и в письме к бабушке изложил те условия, на которых он соглашался взять на себя обязанности гувернера мальчиков Толстых23. Письмо это имеет значение для характеристики этого человека, которому пришлось сыграть некоторую отрицательную роль в жизни маленького Толстого24.

В приходо-расходной книге Т. А. Ергольской 1837—1838 годов25 подведен итог предполагаемым расходам на учителей в 1838 году, основанный на расходах за 1837 год. Всего предполагалось истратить на жалованье всем учителям 8304 рубля ассигнациями — сумма по тому времени немалая, а для Толстых в их положении очень значительная. Всех учителей предполагалось 11, не считая учителя танцев26.

Наибольшее внимание уделялось учебным занятиям старшего из братьев, Николая, который через два года должен был поступать в университет. Н. Н. Толстой с самого начала занятий проявил себя как прилежный и способный ученик. «Николенька, — писала Т. А. Ергольская Ю. М. Огаревой 14 октября 1837 года — делает большие успехи во всех науках». Младшие братья, Дмитрий и Лев, начали заниматься с Сен-Тома в 1838 году. Вполне правдоподобна та сцена передачи Ф. И. Рёсселем новому гувернеру руководства своими питомцами, которая рассказана в черновой редакции «Отрочества»: как Федор Иванович шопотом, чтобы дети не слыхали («я отвернулся, — вспоминает Толстой, — но напрягал все свое внимание»), сказал ему, что Володя (Сережа) — «умный молодой человек и всегда пойдет хорошо, но за ним надо смотреть», а Николенька (Левочка) «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а все можно сделать через ласку... Пожалуйста, — закончил он, — любите и ласкайте их. Вы все сделаете лаской».

Вполне правдоподобен и ответ Сен-Тома, и описание того впечатления, которое его ответ произвел на Льва: «Поверьте, mein Herr, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться, — сказал француз, отходя от него, и посмотрел на меня. Но должно быть в том взгляде, который я остановил на нем в эту минуту, не было много приятного, потому что он нахмурился и отвернулся».

Новый гувернер показался мальчику «фанфароном», и притом «гадким и жалким». «С этой минуты, — рассказывается в «Отрочестве», — я почувствовал смешанное чувство злобы и страха к этому человеку».

Разбираясь уже впоследствии в причинах своего враждебного отношения к Сен-Тома, Толстой находил эти причины в следующем: «Он был хороший француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противоположные русскому характеру отличительные черты легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Все это мне очень не нравилось». Он «любил драпироваться в роль наставника», «увлекался своим величием». «Его пышные французские фразы, которые он говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent circonflèxe’ами, были для меня невыразимо противны», — вспоминает Толстой27.

Несмотря на свои девять лет, маленький Лев непосредственным детским чутьем угадывал в новом гувернере фальшь, театральность, неискренность, склонность к эффектным фразам (что уже так бросается в глаза в его письме к П. Н. Толстой с частыми ненужными упоминаниями о боге). Этим и вызывалось то неприязненное отношение, в которое сразу встал Лев к своему новому руководителю.

При таких враждебных отношениях ученика к своему наставнику столкновение было неизбежно. Вероятно, оно произошло довольно скоро.

Один из приемов наказания, употреблявшихся Сен-Тома, состоял в том, чтобы провинившегося мальчика ставить перед собой на колени и заставлять просить прощения. При этом, как рассказывает Толстой, Сен-Тома, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: «A genoux, mauvais Sujet!»28. За какую-то провинность Сен-Тома решил и Льва подвергнуть этому наказанию. «Никогда не забуду я, — вспоминает Толстой, — одной страшной минуты, как St. -Jérôme, указывая пальцем на пол перед собою, приказывал стать на колени, а я стоял перед ним бледный от злости и говорил себе, что лучше умру на месте, чем стану перед ним на колени, и как он изо всей силы придавил меня за плечи и, повихнув спину, заставил-таки стать на колени»29.

Второй случай столкновения с гувернером-французом был гораздо серьезнее. «Я описал в своем «Детстве», — говорит Толстой в статье «Стыдно», — тот испытанный ужас, когда гувернер-француз предложил высечь меня»30.

«Не помню уже за что, — говорит Толстой в одной из вставок в его «Биографию», написанную Бирюковым, — но за что-то самое не заслуживающее наказания St. -Thomas, во-первых, запер меня в комнате, а потом угрожал розгой. И я испытал ужасное чувство негодования и возмущения и отвращения не только к St. -Thomas, но к тому насилию, которое он хотел употребить надо мною».

Дело, повидимому, происходило в общих чертах именно так, как это описано в «Отрочестве»31. У Толстых был семейный вечер; маленький Лев веселился со свойственным ему во всем, что он делал, увлечением. Вдруг к нему подходит гувернер и говорит, что он не имеет права здесь быть, так как утром плохо отвечал урок одному из учителей, и должен уйти с вечера. Лев не только не исполнил приказания гувернера, но при посторонних ответил ему дерзостью. Взбешенный француз, давно уже таивший в себе злобу против своего непокорного воспитанника, теперь, чувствуя свой авторитет поколебленным, намеренно громко, чтобы слышали все гости и домашние, обратился к Льву и произнес следующие, убийственные для мальчика слова: «C’est bien, я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что кроме розог вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

«Кровь, — рассказывает Толстой, — с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St. -Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку».

Несмотря на отчаянное сопротивление, мальчик был выведен из залы и заперт под замок в темном чулане. Здесь взаперти мальчик пережил самое мучительное чувство из всех, какие только ему приходилось переживать на протяжении его еще недолгой жизни. Мучил его страх позорного наказания, которым угрожал гувернер; мучила тоска от сознания невозможности участвовать в общем веселье; но больше всего мучило сознание несправедливости и жестокости произведенного над ним насилия. Он находился в состоянии страшного возбуждения. Расстроенное воображение рисовало ему самые фантастические картины его будущего торжества над ненавистным Сен-Тома, но мысль быстро и неизбежно возвращала его к ужасной действительности, к ужасному ожиданию того, что вот-вот войдет пока еще торжествующий над ним Сен-Тома с пучком розог. Даже первые религиозные сомнения появились у него впервые именно в эти мучительные часы его заключения. «То мне приходит мысль о боге, — вспоминал Толстой, — и я дерзко спрашиваю его, за что он наказывает меня? «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, — утверждает Толстой, — что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь». У впечатлительного мальчика впервые появляется мысль «о несправедливости провидения»32.

Гувернер, однако, не решился привести свою угрозу в исполнение, помня запрещение бабушки прибегать к телесному наказанию детей, но заявил ей, что после всего происшедшего он не может больше оставаться в ее доме. Бабушка призвала Льва и приказала ему просить прощения у гувернера. Но мальчик не мог преодолеть себя, чтобы согласиться на такое унижение, и разразился судорожными рыданиями. Его уложили в постель, и после того как через сутки он встал совершенно здоровым, никто уже больше не напоминал ему о случившемся.

В течение этих двух дней Лев испытывал настоящую ненависть к своему гувернеру — чувство, впервые испытанное им и отравлявшее ему жизнь. Затем это чувство ненависти ослабело и заменилось постоянным недоброжелательным отношением. Ему было «невыносимо тяжело» иметь какие-либо отношения с своим наставником. В свою очередь Сен-Тома почти перестал заниматься с ним и обращать на него какое-либо внимание.

Это происшедшее в детстве столкновение с французом-гувернером осталось памятно Толстому на всю жизнь. Почти через 60 лет, уже в старости, находясь в тяжелом душевном состоянии, Толстой 31 июля 1896 года записывает в своем дневнике: «Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St. -Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются»33.

Возмутительный случай этот оказал влияние и на выработку мировоззрения Толстого. «Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которые я испытывал всю свою жизнь», — писал Толстой34.

«Редко-редко, — рассказывает Толстой про период своего отрочества, — между воспоминаниями за это время нахожу я минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало моей жизни»35.

Такими истинно теплыми чувствами в отроческие годы Толстого была его любовь к Саше и Алеше Мусиным-Пушкиным, с одной стороны, и к Сонечке Колошиной — с другой. Оба эти чувства, переживавшиеся маленьким» Львом, вероятно, почти одновременно, были очень похожи одно на другое.

«Детскому сердцу необходимо чувство». «В пору самую пылкую» «душа ищет предмета, на который бы изливать весь запас любви»36. В эту-то «самую пылкую» пору своей жизни Левочка Толстой был влюблен и в Сонечку Колошину, и в своих товарищей Сашу и Алешу Мусиных-Пушкиных37. Слово «любовь» Толстой понимал своеобразно. «Всякое влечение одного человека к другому я называю любовью», — писал он38. «Я понимаю идеал любви: совершенное жертвование собою любимому предмету. И именно это я испытывал»39. Толстой и позднее охотно называл «любовию» взаимное душевное расположение молодых людей друг к другу. Так, в «Казаках» отношения между Олениным и Лукашкой характеризуются такими словами: «Что-то похожее на любовь чувствовалось между этими двумя столь различными молодыми людьми. Всякий раз, как они взглядывали друг на друга, им хотелось смеяться»40. В «Войне и мире» молодой офицер Ильин «старался во всем подражать Ростову и как женщина был влюблен в него»41.

О характере дружбы между юношами Герцен высказывался следующим образом: «Я не знаю, почему дают какую-то монополию воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности»42.

Такую дружбу-влюбление Толстой впервые испытал еще мальчиком.

«В мужчин я очень часто влюблялся, — записал Толстой в дневнике 29 ноября 1851 года, — первой любовью были два Пушкина»43. В повести «Детство» Мусины-Пушкины изображены под фамилией Ивиных. В черновой (второй) редакции «Детства» рассказывается, что Николенька Иртеньев любил обоих младших братьев Ивиных. «Я без памяти любил обоих меньших, — рассказывает Николенька, — и любил так, что готов был для них всем пожертвовать, любил не дружбою, а был влюблен, как бывают влюблены те, которые любят в первый раз — я мечтал о них и плакал... Я любил их обоих, но никогда вместе, а днями: несколько времени одного, потом другого»44.

В окончательной редакции «Детства» говорится об особенной любви Николеньки Иртеньева к одному из мальчиков Ивиных — Сереже, под которым следует разуметь младшего из братьев Мусиных-Пушкиных — Сашу. Чувство, которое испытывал к нему маленький Левочка, раскрыто здесь в самом существе его очень подробно. «Его оригинальная красота, — рассказывает Толстой, — поразила меня с первого взгляда. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение. Видеть его было достаточно для моего счастия; и одно время все силы души моей были сосредоточены в этом желании: когда мне случалось провести дня три или четыре, не видав его, я начинал скучать, и мне становилось грустно до слез. Все мечты мои во сне и на яву были о нем: ложась спать, я желал, чтобы он мне приснился; закрывая глаза, я видел его перед собою и лелеял этот призрак, как лучшее наслаждение. Никому в мире я не решился бы поверить этого чувства — так много я дорожил им... Я... ничего не желал, ничего не требовал и всем готов был для него пожертвовать. Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в не менее сильной степени другое чувство — страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему... Я чувствовал к нему столько же страху, сколько и любви45. В первый раз, как Сережа заговорил со мной, я до того растерялся от такого неожиданного счастия, что побледнел, покраснел и ничего не мог отвечать ему... Между нами никогда не было сказано ни слова о любви, но он чувствовал свою власть надо мною и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях... Иногда влияние его казалось мне тяжелым, несносным, но выйти из-под него было не в моей власти. Мне грустно вспомнить об этом свежем, прекрасном чувстве бескорыстной и беспредельной любви, которое так и умерло, не излившись и не найдя сочувствия»46.

Таким образом, эта привязанность Толстого к Саше Мусину-Пушкину окончилась разочарованием, как почти все его дальнейшие привязанности такого рода47.

Второе сильное чувство любви, испытанное Толстым в отроческие годы, была любовь к Сонечке Колошиной.

Сонечка Колошина была ровесница Левочки Толстого. Они находились между собой в дальнем родстве: мать Сонечки, Александра Григорьевна Салтыкова, была правнучкой графа Федора Ивановича Толстого, брата графа Андрея Ивановича Толстого, прадеда Льва Николаевича; она, следовательно, приходилась четвероюродной сестрой Льву Николаевичу (муж ее, Павел Иванович Колошин, был декабрист48).

В письме к П. И. Бирюкову от 27 ноября 1903 года, отвечая на его вопрос о своих «любвях», Толстой писал: «Самая сильная была детская — к Сонечке Колошиной»49. Эту свою первую любовь Толстой описал в «Детстве», где Сонечка Колошина фигурирует под именем Сонечки Валахиной.

«Я не мог надеяться на взаимность, — рассказывает Николенька, — да и не думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал, чтобы за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать»50.

Как видим, характер любви Николеньки к Сереже Ивину и к Сонечке Валахиной почти один и тот же. И там, и тут он ничего не требует и всем готов пожертвовать для любимого существа. Есть сходство и во внешних проявлениях любви в обоих случаях. Про Сережу рассказывается: «Когда бабушка сказала ему, что он вырос, он покраснел, — я покраснел еще больше»51. Про Сонечку сказано: «Сонечка улыбнулась, покраснела и сделалась так мила, что я тоже покраснел, глядя на нее»52.

Николенька приписывал предмету своей любви самые необыкновенные качества, которые существовали больше в его воображении, чем в действительности, что он ясно понял, когда немного подрос. Вспоминая о том, как он рассказывал про «необыкновенную миловидность, ум и другие удивительные качества» Сонечки, он прибавлял: «про которые я, сказать по правде, ничего не мог знать»54. Не столько действительное лицо — девочка Сонечка Колошина — внушила любовь маленькому Льву, сколько он вообразил себе, что видит в ее лице свой идеал любви.

Толстой очень дорожил этим чистым детским чувством, которое навсегда осталось для него образцом идеальной любви мужчины к женщине. Во времена всех своих молодых чистых увлечений Толстой всегда неизменно вспоминал любовь к Сонечке.

Уже в старости 24 июня 1890 года он записал в своем дневнике: «Думал: написать роман любви целомудренной, влюбленной, как к Сонечке Колошиной, — такой, для которой невозможен переход в чувственность, которая служит лучшим защитником от чувственности»55.

У нас нет никаких данных о том, как протекали учебные занятия Льва Толстого после того, как с начала 1838 года Сен-Тома сделался его наставником. Вряд ли эти занятия были особенно напряженны. В конспекте ненаписанной части «Воспоминаний» Толстого, записанном с его слов П. И. Бирюковым, имеется относящаяся к московскому периоду жизни фраза: «испытанное удовольствие учиться», но к каким именно учебным занятиям Толстого относится эта фраза, неизвестно.

Мы очень мало знаем также и о тех товарищах его детства, с которыми Лев играл и проводил время. Товарищи эти, несомненно, оказывали то или иное воздействие на его умственное и нравственное развитие. Его в то время очень занимал вопрос, как обратить на себя внимание окружающих, как заставить их говорить о себе. Он не мог надеяться привлечь к себе внимание своей наружностью и, несмотря на утешительную для него философию о том, что хотя он никогда не будет красавцем, зато будет умен и добр, он все-таки часто страдал от сознания своей некрасивости, особенно когда сравнивал свое некрасивое лицо с хорошеньким личиком Сонечки Колошиной. Иногда ему приходило в голову «сделать какую-нибудь такую молодецкую штуку, которая бы всех удивила»56. Об одной такой «молодецкой штуке», проделанной маленьким Львом, мы знаем из следующего рассказа его сестры Марии Николаевны, сообщенного ею в 1905 году П. И. Бирюкову:

«Мы собрались раз к обеду, — это было в Москве, еще при жизни бабушки, когда соблюдался этикет и все должны были являться во-время, еще до прихода бабушки, и дожидаться ее. И потому все были удивлены, что Левочки не было. Когда сели за стол, бабушка, заметившая отсутствие его, спросила гувернера Сен-Тома, что это значит, не наказан ли Léon; но тот смущенно заявил, что он не знает, но что уверен, что Léon сию минуту явится, что он, вероятно, задержался в своей комнате, приготовляясь к обеду. Бабушка успокоилась, но во время обеда подошел наш дядька, шепнул что-то Сен-Тома, и тот сейчас же вскочил и выбежал из-за стола. Это было столь необычно при соблюдаемом этикете обеда, что все поняли, что случилось какое-нибудь большое несчастье, и так как Левочка отсутствовал, то все были уверены, что несчастье случилось с ним, и с замиранием сердца ждали развязки.

Вскоре дело разъяснилось, и мы узнали следующее:

Левочка, неизвестно по какой причине, задумал выпрыгнуть в окошко из второго этажа, с высоты нескольких сажен. И нарочно для этого, чтобы никто не помешал, остался один в комнате, когда все пошли обедать. Влез на отворенное окно мезонина и выпрыгнул во двор. В нижнем подвальном этаже была кухня, и кухарка как раз стояла у окна, когда Левочка шлепнулся на землю. Не поняв сразу, в чем дело, она сообщила дворецкому, и когда вышли на двор, то нашли Левочку лежащим на дворе и потерявшим сознание. К счастью, он ничего себе не сломал, и все ограничилось только легким сотрясением мозга; бессознательное состояние перешло в сон, он проспал подряд 18 часов и проснулся совсем здоровый»57.

Этот рассказ М. Н. Толстой Бирюков сопровождает замечавшем: о причинах этой своей проделки Лев Николаевич в 1905 году говорил ему, что он устроил это «только для того, чтобы сделать что-нибудь необыкновенное и удивить других»58. Мне в 1908 году также привелось слышать от Льва Николаевича рассказ об этом его поступке, причем он дал ему такое объяснение: «Мне хотелось посмотреть, что из этого выйдет, и я даже помню, что постарался еще подпрыгнуть повыше»59.

Итак, с одной стороны, изощренная любознательность («посмотреть, что из этого выйдет»), с другой стороны, желание играть роль в жизни окружающих («всех удивить») — вот причины этой своеобразной проделки маленького Льва Толстого.

После смерти отца бабушка, являвшаяся главою семьи, продолжала соблюдать тот же этикет, который установился с начала жизни Толстых в Москве.

Каждый обед попрежнему оставался некоторым торжественным событием. Вот как впоследствии вспоминал Толстой об обстановке обедов при бабушке: «Все, тихо переговариваясь, стоят перед накрытым столом в зале, дожидаясь бабушки, которой Гаврила уже пошел доложить, что кушанье поставлено, — вдруг отворяется дверь, слышен шорох платья, шарканье ног, и бабушка в чепце, с каким-нибудь необыкновенным лиловым бантом, бочком, улыбаясь или мрачно косясь (смотря по состоянию здоровья), выплывают из своей комнаты. Гаврила бросается к ее креслу, стулья шумят, и чувствуя, как по спине пробегает какой-то холод — предвестник аппетита, берешься за сыроватую крахмаленную салфетку, съедаешь корочку хлеба и с нетерпеливой и радостной жадностью, потирая под столом руки, поглядываешь на дымящие тарелки супа, которые по чинам, годам и вниманию бабушки разливает дворецкий»60.

Но горе потери сына в корне подорвало физические силы старой женщины. Она слабела с каждым днем. Наконец, у нее открылась водянка, которая и свела ее в могилу. «Лев Николаевич, — записал со слов Толстого П. И. Бирюков, — помнит тот ужас, который он испытал, когда его ввели к ней, чтобы прощаться, и она, лежа на высокой белой постели, вся в белом, с трудом оглянулась на вошедших внуков и неподвижно предоставила им целовать свою белую, как подушка, руку».

П. Н. Толстая скончалась 25 мая 1838 года и была похоронена на кладбище Донского монастыря. «Помню потом, — рассказывал далее Толстой, — как всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом, в белом чепце и с белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек и Пашеньки, но вместе с этим радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих. Не помню, почему нас перевели во флигель во время похорон, и помню, как мне приятно было подслушать разговоры каких-то чужих кумушек о нас, говоривших: «Круглые сироты. Только отец умер, а теперь и бабушка»61.

Смерть бабушки, как и недавняя смерть отца, поставила перед сознанием маленького Льва вопросы жизни и смерти, хотя и в самой элементарной форме. «Все время, покуда тело бабушки стоит в доме, — рассказывает Толстой в повести «Отрочество», — я испытываю тяжелое чувство страха смерти, т. е. мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь».

«Я не жалею о бабушке, — говорит далее Толстой, — да едва ли кто-нибудь искренно жалеет о ней». Но было одно лицо в доме, поразившее мальчика своей «неистовой горестью» по случаю смерти бабушки. Это была ее горничная Гаша, так много терпевшая от причуд и капризов старой барыни. Она уходила на чердак и там запиралась, плакала не переставая, проклинала сама себя, рвала на себе волосы, не хотела слушать никаких советов и говорила, «что смерть для нее остается единственным утешением после потери любимой госпожи»62.

Смерть бабушки повлекла за собой радикальную перемену в жизни семьи Толстых. При бабушке казалось невозможным изменить тот уклад барской жизни на широкую ногу, к которому она привыкла и расстаться с которым было бы ей очень трудно. Между тем беспомощные в практической жизни тетушки давно уже видели, что московская жизнь, как она была поставлена при

Николае Ильиче, требовала таких расходов, которые им были не по средствам. В архиве Т. А. Ергольской сохранилась сводка основных доходов и расходов по всем имениям на 1837 год. Доходы с имений показаны здесь в следующих цифрах: по Пирогову общая сумма дохода 10384 рубля; по Никольскому — 12682 рубля; по Ясной Поляне — 6710 рублей; по Щербачевке — 5285 рублей; по Неручу — 8958 рублей. «Со всех пяти вотчин», как сказано в сводке, — 44019 рублей.

Необходимые годовые расходы по имениям показаны следующие: взносы в Опекунский совет — 26384 рубля; подушные за дворовых — 400 рублей; приказчикам вотчинным жалование — 1700 рублей; выдачи по назначению — 400 рублей; разъезды и подарки (очевидно, взятки) — предположительно 1200 рублей; итого всего расходов — 30084 рубля. Таким образом, чистого дохода со всех имений оставалось около 14000 рублей. Между тем одни только расходы на жалованье учителям (8304 рубля) и на уплату аренды за дом (3500 рублей) составляли 11804 рубля. Таким образом, на все остальные неотложные нужды оставалась сумма в 2200 рублей на год.

Было признано необходимым немедленно приступить к сокращению расходов. Сокращение это было решено произвести по двум направлениям: во-первых, оставить в Москве с Александрой Ильиничной и Сен-Тома только двух старших мальчиков и Пашеньку, а двум младшим мальчикам и обеим девочкам с Т. А. Ергольской и Ф. И. Рёсселем уехать в Ясную Поляну. Во-вторых, отказаться от большого и дорогого московского дома и переехать на небольшую, более дешевую квартиру. Такую квартиру нужно было найти, чем и занимались дети во время своих прогулок по близлежащим улицам и переулкам, разглядывая объявления о сдающихся внаем квартирах. Лев Николаевич рассказывал, что именно ему посчастливилось найти небольшую квартиру в пять комнат, которой осталась довольна тетенька. Эта маленькая квартира казалась детям даже гораздо лучше и интереснее большого дома своими маленькими комнатами, чисто выкрашенными внутри, и двором, на котором была какая-то машина, приводившаяся в движение конным приводом. Этот конный привод, по которому кружилась несчастная лошадь, представлялся детям «чем-то необычайным, таинственным и удивительным»63.

Как только новая квартира была найдена, Т. А. Ергольская поспешила уехать из Москвы. 6 июля у подъезда щербачевского дома уже стояли четыре ямщицкие тройки, нанятые по 30 рублей каждая, на которых и двинулась в путь Т. А. Ергольская с младшими детьми, Ф. И. Рёсселем и несколькими дворовыми. В Ясную Поляну приехали в 7 часов вечера 9 июля.

Александра Ильинична также спешила оставить большой дом, с которым у нее соединялись такие тяжелые воспоминания. Не успела она еще получить от Татьяны Александровны письмо с извещением об ее прибытии в Ясную Поляну, как уже писала ей (перевод с французского): «Признаюсь тебе, я буду в восторге покинуть этот большой дом, который видел уже так много слез; теперь я нахожу его подавляюще печальным».

Новая квартира, в которую переехали Толстые, находилась в доме Гвоздева, местонахождение которого пока не удалось установить, но несомненно, что он был расположен невдалеке от дома Щербачева, т. е. в районе Плющихи, Арбата и Смоленского рынка.

В октябре эта квартира была сменена на более поместительную. Был нанят дом Золотаревой в Большом Каковинском переулке на Арбате. Дом этот (№ 4) сохранился до настоящего времени. В нем два этажа (первый этаж полуподвальный); по фасаду он имеет девять окон.

Маленький Лев был вдвойне рад покинуть Москву: во-первых, он возвращался к родному простору деревенских полей, лугов, лесов и вод, по которым иногда так тосковал в Москве; во-вторых, он освобождался от ненавистной ему опеки Сен-Тома. К прежним удовольствиям деревенской жизни теперь прибавилось еще новое: каждый из мальчиков получил в свое пользование особую лошадку. Кроме того, вскоре по приезде дети совершили поездку в новое имение Пирогово, где их привели в восхищение и красота местности и чудные лошади конного завода.

С наступлением осени начались для детей учебные занятия. Занимались Татьяна Александровна, какой-то семинарист и Ф. И. Рёссель. Так как Лев в Москве оставил о себе память как не об очень усердном ученике, то его старший брат, считавший себя до некоторой степени обязанным руководить младшими братьями, поздравляя его с днем рождения (10 лет), счел нужным написать ему следующее наставление (перевод с французского): «Поздравляю тебя, мой дорогой Лев, так же, как твоего брата и сестру, и желаю, чтобы ты был здоров и прилежен в занятиях, чтобы не причинять никогда никаких неприятностей доброй тетеньке Татьяне Александровне, которая столько трудится для нас»64.

У нас нет никаких сведений ни об учебных занятиях, ни вообще о жизни Льва в деревне в 1838—1839 годах. Единственное, что мы знаем из ответных писем старших братьев к младшим, это то, что младшие, конечно, вместе с девочками, на святках 1838—1839 годов ставили у себя дома какую-то комедию; но какая это была комедия и какие роли они в ней играли, остается неизвестным65. Все письма Льва к старшим братьям, тетушке Александре Ильиничне и гувернеру Сен-Тома, написанные из Ясной Поляны в 1838—1841 годах и являющиеся самыми ранними из всех писем Толстого, к сожалению, не сохранились66.

Значительным событием в жизни младших Толстых было то, что в марте 1839 года Дунечка Темяшева выбыла из числа членов их семьи: она была взята ее опекуном Глебовым и отдана в один из московских пансионов.

По позднейшему воспоминанию Толстого, живя в деревне после смерти бабушки, он был особенно дружен со своей сестрой, с которой бывал постоянно вместе67.

Обе тетушки, очень любившие друг друга, страдая от разлуки, только и мечтали о том, чтобы снова жить вместе. Это желание смогло осуществиться в конце августа 1839 года, когда все младшие члены семьи вместе с Т. А. Ергольской приехали на время из Ясной Поляны в Москву.

Трудно сказать, была ли какая-нибудь практическая цель этой поездки. Быть может, поездка отчасти была вызвана желанием посмотреть на торжество закладки храма Христа спасителя, назначенное на сентябрь 1839 года. Но несомненно, что любознательному Льву это большое путешествие (178 верст) в летнюю пору дало очень много впечатлений. За три дня пути перед его глазами прошло много живописных мест, промелькнуло много разнообразных незнакомых лиц. Все эти новые места, лица и предметы возбудили в мальчике живейшее любопытство. Он видел двигавшиеся по дороге длинные обозы огромных возов, запряженных тройками, медленно подвигавшиеся фигуры богомолок, быстро несущиеся навстречу коляски, запряженные четверками, и всматривался в лица проходивших и проезжавших. Его поразила мысль о том, что «две секунды — и лица, на расстоянии двух аршин приветливо, любопытно смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется, что эти лица не имеют со мной ничего общего и что их никогда, может быть, не увидишь больше»68. Когда они проезжали мимо видневшегося вдалеке барского дома с красной крышей, у мальчика появлялись вопросы: «Кто живет в этом доме? Есть ли у них дети, отец, мать, учитель? Отчего бы нам не поехать в этот дом и не познакомиться с хозяевами?» Он слышал, как молодой ямщик, ехавший стороной, тянул протяжную русскую песню...

Чувства мальчика были очень обострены. «Запахло деревней — дымом, дегтем, баранками, послышались звуки говора, шагов и колес; бубенчики уже звенят не так , как в чистом поле, и с обеих сторон мелькают избы »69. Всю дорогу он чувствовал «отрадное беспокойство, желание что-то сделать — признак истинного наслаждения».

В Москве Левочку также ожидали новые впечатления. Квартира была гораздо обширнее той, которую он отыскал за год перед тем; старший брат Николенька, уже возмужавший, был одет в студенческий мундир. Сен-Тома, к которому Лев теперь, вероятно, уже не питал недружелюбного чувства, оставался в доме, как руководитель университетских занятий Николая и будущих учебных занятий младших братьев.

Лев увидал здесь новых товарищей брата — студентов. Все это были аристократы. Мальчик с любопытством всматривался в этот ему еще незнакомый тип. Студенты эти оставили у Толстого неприятное воспоминание. В записи конспекта ненаписанной части «Воспоминаний», сделанной Бирюковым, читаем: «Николенька — студент, его товарищи Арсеньев и Фонвизин, трубки, табак, всякие мерзости». Впоследствии Толстой говорил, что студент Фонвизин «развращал» его брата70.

В этот приезд в Москву Лев находился в приподнятом настроении. Вероятно, под влиянием прочитанных в деревенской тиши книг его прежнее стремление «всех удивить» превратилось теперь в желание совершить какой-нибудь необыкновенный подвиг, который сразу выдвинул бы его из числа обыкновенных людей. Естественно, что больше всего мечтал он о подвигах военного характера. «Мечты честолюбия, — рассказывает Толстой в «Отрочестве», — разумеется, военного, тоже тревожили меня. Всякий генерал, которого я встречал, заставлял меня трепетать от ожидания, что вот-вот он подойдет ко мне и скажет, что он замечает во мне необыкновенную храбрость и способность к военной службе и верховой езде... и наступит перемена в жизни, которую я с таким нетерпением ожидаю».

Но не только военное поприще мерещилось мальчику: ему грезились также и гражданские подвиги. «Каждый пожар, шум шибко скачущего экипажа приводил меня в волнение, — рассказывает далее Толстой, — мне хотелось спасти кого-нибудь, сделать геройский поступок, который будет причиной моего возвышения и перемены моей жизни»71.

Возбужденное состояние мальчика особенно усилилось вследствие ожидания приезда в Москву царя. Воспитанный в монархических идеях, одиннадцатилетний Толстой испытывал чувство восхищения перед тем самым Николаем I, который впоследствии сделался для него одной из самых ненавистных личностей в русской истории и которого он неоднократно беспощадно обличал в своих позднейших произведениях.

Церемония закладки храма происходила 10 сентября 1839 года в присутствии Николая I. Толстые наблюдали эту церемонию из окон дома Милютиных72. С восхищением смотрел Лев на парад войск, в котором принимал участие гвардейский Преображенский полк, специально для этого парада вызванный из Петербурга.

Военные зрелища в то время вообще привлекали внимание мальчика — главным образом своей парадной стороной. В конспекте ненаписанной части «Воспоминаний» Толстого под тем же годом записано: «Хождение в экзециргауз и любование смотрами». (Экзерциргауз — старинное название манежа.)

К тому же 1839 году относится один разговор, глубоко врезавшийся в память Льва и, несомненно, оказавший некоторое влияние на его умственное развитие. В «Исповеди» Толстой рассказывает:

«Помню, что когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки. (Это было в 1838 году.) Помню, как старшие братья заинтересовались этой новостью, позвали и меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие, как что-то очень занимательное и весьма возможное»73.

Упоминаемый здесь Володенька М. — это ровесник Сережи Толстого Владимир Алексеевич Милютин, младший брат военного министра при Александре II Дмитрия Алексеевича и деятеля крестьянской реформы Николая Алексеевича Милютиных74. В детстве он был так же шаловлив, как и мальчики Толстые. «Володенька делает всякие дурачества», — писал 17 июля 1838 года Сережа Толстой своим братьям Митеньке и Левочке в Ясную Поляну. Но уже через три года, когда Милютину было только 15 лет, гувернер Толстых Сен-Тома 23 апреля 1841 года писал о нем Митеньке Толстому (перевод с французского): «Владимир Милютин очень вырос. Это уже мужчина — так он строг в своих поступках, серьезен в разговорах»75.

В памяти Толстого Милютин остался как прекрасный рассказчик. «Мы смотрели на него снизу вверх», — говорил Толстой в 1906 году76.

Не достигнув еще двадцати лет, Милютин уже начал печататься в журналах. Главными работами В. А. Милютина являются статьи: «Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции», «Мальтус и его противники», три статьи по поводу книги А. Бутовского «Опыт о народном хозяйстве, или О началах политической экономии» (1847). В статье «Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции» Милютин ставил своей задачей ответить на вопрос, почему «в странах, славящихся своим богатством и благосостоянием, тысячи, миллионы людей родятся только для того, чтобы претерпевать всевозможные страдания». Статьи Милютина вызвали сочувственный отзыв Белинского. В статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Белинский упоминает статьи Милютина в числе «главнейших» из «замечательных ученых статей» этого года. В ноябре 1847 года Белинский писал В. П. Боткину: «Теперь есть еще в Петербурге молодой человек, Милютин. Он занимается con amore и специально политическою экономиею. Из его статьи о Мальтусе ты мог видеть, что он следит за наукою и что его направление дельное и совершенно гуманное — без прекраснодушия»77.

Милютин был членом кружка петрашевцев, которые часто собирались у него на квартире. Есть сведения, что в 1848 году Милютин был членом небольшого тайного революционного кружка петрашевцев, ставившего своей целью «произвести переворот в России». Когда среди петрашевцев начались аресты, Милютин избежал ареста только потому, что в то время его не было в Петербурге.

В 1850 году Милютин получил степень магистра государственного права за диссертацию «О недвижимых имуществах духовенства в России», после чего был назначен профессором сначала государственного, потом полицейского права в Петербургском университете.

Милютин был личным другом М. Е. Салтыкова, который посвятил ему свою первую повесть «Противоречия» и изобразил его в рассказе «Брусин» (1849) под именем М-н. Советские экономисты (И. Г. Блюмин) главную заслугу Милютина видят в том, что он дал «развернутый анализ причин растущего обнищания и пауперизма на Западе», а также в его «оригинальной критике современной ему вульгарной экономии» и в «оригинальной постановке вопроса об утопическом социализме»78.

На 29-м году жизни В. А. Милютин по личным причинам покончил самоубийством. «Современник» поместил некролог Милютина, где было сказано: «Русская наука лишилась одной из надежд своих; русская литература — одного из умных и даровитых писателей... Мы были свидетелями его любви не только к науке, которой он исключительно посвятил себя, но и к искусству, ко всему живому и прекрасному, его деятельности, доходившей до труженичества; мы знали его горячее, страстное сердце, скрытое, впрочем, под холодной наружностью; мы высоко ценили его ничем неколебимые убеждения; мы видели в нем одного из благороднейших представителей молодого поколения... »79

Вот кем стал впоследствии тот «Володенька», который в 13 лет проповедовал атеизм мальчикам Толстым по соседству с комнатой их богомольной тетушки, в доме, находившемся невдалеке от громадного храма Смоленской божьей матери.

Разумеется, рассказ Милютина оставил известный след в сознании всех четырех братьев и не остался без некоторого воздействия на умственное развитие самого младшего из них — недаром он счел нужным упомянуть о нем в своей «Исповеди».

Сколько времени семья Толстых на этот раз пробыла в Москве — нам неизвестно. Во всяком случае на рождественские каникулы все члены семьи, включая Александру Ильиничну и старших братьев, уехали в Ясную Поляну. День именин Татьяны Александровны — 12 января 1840 года — вся семья провела вместе.

В доме Толстых свято соблюдались семейные традиции; день именин каждого из членов семьи был праздником для всех. Несомненно, автобиографический характер носит следующее воспоминание Толстого, которое находим в его неоконченном романе «Декабристы», начатом в 1860 году: «Помните ли вы это радостное чувство детства, когда в ваши именины вас принарядили, повезли к обедне, и вы, возвратившись с праздником на платье, на лице и в душе, нашли дома гостей и игрушки? Вы знаете, что нынче нет классов, что большие даже празднуют, что нынче для целого дома день исключения и удовольствий; вы знаете, что вы одни причиной этого торжества и что что́ бы вы ни сделали, вам простят, и вам странно, что люди на улицах не празднуют так же, как ваши домашние, и звуки слышнее, и цвета ярче, — одним словом, именинное чувство»80.

В день именин любимой тетушки каждый из детей сделал ей какой-нибудь подарок. Лев подарил ей чисто переписанный лист бумаги со стихами собственного сочинения, озаглавленными: «Милой тетеньке»81. Стихотворение это, содержащее пять строф, выражает чувство любви и благодарности тетушке за все ее заботы о них — детях. Рифмы в стихотворении, хотя и не отличаются особенным богатством, всюду соблюдены; имеется даже чередование рифм поперечных, парных и опоясанных. Но ритм нарушен в ряде стихов, и в некоторых стихах это нарушение очень заметно.

Несмотря на эти недостатки, в семейном кругу стихотворение произвело фурор. Оно было переписано, и Александра Ильинична, вернувшись в Москву с одним Николаем (Сергей вместе с младшими братьями был оставлен в деревне), вручила его Сен-Тома, который, гордясь успехами своего бывшего воспитанника, прочел его вслух у княгини А. А. Горчаковой, жены троюродного дяди Толстых князя Сергея Дмитриевича Горчакова. Не довольствуясь этим, Сен-Тома счел нужным в начале февраля написать Льву следующее интересное письмо (перевод с французского): 82

«Дорогой Лева, оказывается, вы не отказались от поэзии, и я вас с этим поздравляю. Я поздравляю вас в особенности вследствие благородных чувств, которыми внушены ваши стихи, прочитанные мне вашей тетушкой по возвращении ее из Ясной; они мне так понравились, что я их прочитал княгине Горчаковой; вся семья пожелала также их прочесть, и все были от них в восхищении. Не думайте, однако, что больше всего хвалили искусство, с каким они написаны; в них имеются недостатки, проистекающие от вашего слабого знакомства с канонами стихосложения; вас хвалили, подобно мне, за мысли, которые прекрасны, и все надеются, что вы на этом не остановитесь; это было бы действительно жаль.

Кстати, в будущий вторник ваши именины; поздравляю вас с ними; зная счастливые свойства вашего характера, я не вижу надобности выражать пожелание, чтобы вы хорошо провели этот день, и я уверен, что не может быть иначе.

Передайте мой привет Федору Ивановичу так же, как и Михаилу Ивановичу83, и верьте искренней привязанности, которую всегда будет к вам питать Пр. Сен-Тома».

В этом письме для нас особенно интересны его начало и конец. В начале письма обращает на себя внимание фраза: «оказывается, вы не отказались от поэзии», из которой можно заключить, что стихотворение «Милой тетеньке» не было первым опытом Толстого в стихотворстве. В «Детстве» есть глава, где рассказывается о том, как Николенька преподносит своей бабушке в день ее именин стихи собственного сочинения. Глава эта написана так живо, с таким обилием жизненных подробностей, что невольно является предположение, что все, здесь описанное, не выдумано Толстым, а происходило в действительности. Если это предположение справедливо, то описанный эпизод мог произойти только в день именин Пелагеи Николаевны 4 мая 1837 года, еще при жизни отца, так как в следующем году бабушка в день своих именин была уже тяжело больна. Однако ни рукописи этого стихотворения, если оно действительно было написано Львом, ни каких-либо материалов, подтверждающих это предположение, не имеется.

Заключение письма гувернера показывает, что легкомысленный, но неглупый Сен-Тома увидел, наконец, в своем строптивом воспитаннике задатки дарований и выражал надежду на то, что дарования эти получат дальнейшее развитие.

Этих задатков не замечал семинарист М. И. Поплонский, приглашенный в Ясную Поляну для занятий с мальчиками Толстыми. В «Воспоминаниях» Толстой приводит сделанную Поплонским сравнительную характеристику умственных способностей братьев Толстых и их отношения к учебным занятиям: «Сергей и хочет и может, Дмитрий хочет, но не может, а Лев и не хочет и не может». Приводя этот отзыв своего незадачливого учителя, Толстой спешит оговориться, что отзыв был несправедлив в отношении его брата Дмитрия, но в отношении его самого то, что было сказано семинаристом Поплонским, было будто бы «совершенная правда».

«Когда я спрашивала других и самого Льва Николаевича, хорошо ли он учился, то всегда получала ответ, что нет», — пишет С. А. Толстая в своих «Материалах к биографии Л. Н. Толстого». Этот ответ относился, очевидно, как к яснополянским, так и к московским учебным занятиям Толстого. «Я только сказывал кое-как плохо выученные уроки», — говорит Николенька Иртеньев о своих учебных занятиях84. Та сцена в «Отрочестве», где описывается неудачный ответ мальчика учителю истории, кажется вполне автобиографической. Левочка Толстой, каким мы его знаем, конечно, не мог выучить наизусть из сухого и педантически составленного учебника истории средних веков повествование «о причинах, побудивших короля французского взять крест», затем описание «общих характеристических черт этого похода» и заключение о «влиянии этого похода на европейские государства вообще и на французское королевство в особенности»85. Можно вполне поверить Толстому как относительно того, что история в том виде, как она излагалась в официальных учебниках того времени, казалась ему «самым скучным, тяжелым предметом» (впоследствии он очень любил историческое чтение), так и в том, что вследствие нелюбви к предмету самое лицо преподавателя истории казалось ему «отвратительным».

Вероятно, и другие преподававшиеся учителями предметы интересовали Льва не больше, чем история. «Во время классов, — рассказывает Толстой, — я любил садиться под окном, которое выходило на улицу, с тупым вниманием и без всякой мысли всматриваться во всех проходящих и проезжающих на улице. Чем меньше было мыслей, тем живее и быстрее действовало воображение.

Каждое новое лицо возбуждало новый образ в воображении, и эти образы без связи, но как-то поэтически путались в моей голове. И мне было приятно»86.

В Ясной Поляне, где отношения между учителями и учениками были проще, учебные занятия Льва, как можно предполагать, протекали более успешно. Но и здесь случалось, что он упорно сопротивлялся насилию над собой в умственной области. Уже глубоким стариком, вспоминая свое детство, Толстой говорил: «Есть центр, и к нему бесконечное количество радиусов, и вот из них выбирают один и насильно втискивают туда. И каждый ребенок отстаивает свою самостоятельность. Я помню, как я отстаивал... И это в те юношеские годы, когда все особенно хорошо усваивается»87. В другой раз Толстой сказал: «Есть, когда не хочется, вредно: еще более вредно иметь половое общение, когда нет потребности; не гораздо ли более вредно заставлять мозг работать, когда он этого не хочет? Я помню из своего детства это мучительнейшее чувство, когда меня заставляли учиться, а мне хотелось или свое что-нибудь думать, или отдохнуть»88.

А между тем даже ученические упражнения мальчика Толстого могли бы навести его учителя, если бы он был более проницателен, на мысль об одаренности его ученика. Сохранилась одна тетрадь ученических сочинений и переложений Толстого, сшитая из бумаги с клеймом 1839 года. (Конечно, содержащиеся в тетради упражнения могли быть написаны и в 1840, и даже в 1841 году, но не позднее.) Тетрадь эта89 дает материал для суждения об уровне развития и некоторых проблесках творческого дарования 11—12-летнего Толстого.

В тетради написано всего 11 сочинений и переложений90. По содержанию своему они разделяются таким образом: четыре рассказа на исторические темы, четыре описания различных времен дня и года, одно описание пожара в Туле и два переложения басен Крылова. Из исторических рассказов три посвящены событиям из русской истории: «Кремль», «Куликово поле» и «Марфа Посадница». Все эти рассказы всецело проникнуты духом патриотизма. По описанию мальчика Толстого, войско Дмитрия Донского было готово «победить или умереть за свободу отечества»; Наполеон признается «великим гением и героем», но с нескрываемым чувством национальной гордости мальчик рассказывает о том, что у стен Кремля Наполеон «потерял все свое счастье» и что стены эти «видели стыд и поражение непобедимых полков Наполеоновых». «У этих стен, — говорится далее, — взошла заря освобождения России от иноплеменного ига». Далее вспоминается, как за 200 лет до Наполеона в стенах Кремля «положено было начало освобождения России от власти поляков». Рассказ заканчивается так: «Теперь эта бывшая деревенька Кучко сделалась величайшим и многолюднейшим городом Европы».

Рассказ «Помпея» проникнут мыслью о непрочности материального благополучия. Рассказ начинается словами: «Как все переменчиво и непостоянно на свете. Помпея, бывший вторым городом Италии во время славы и цветущего своего состояния, — и что же теперь? Одни развалины и куча пепла». Та же мысль проводится и в заключительной части описания тульского пожара. Упомянув о том, как пожаром «все обратилось в пепел, как богач, в течение многих лет накоплявший свое богатство, в один день лишился всего», мальчик Толстой делает вывод: «Так, когда бог захочет наказать, то может в один час сравнять богатейшего с беднейшим».

Наибольший интерес представляют переложения басен Крылова — «Фортуна и нищий» и «Собачья дружба». Изложение Толстого не только вполне передает содержание обеих басен, но и воспроизводит встречающиеся в них наиболее удачные в художественном отношении выражения, как, например: нищий «таскался», он «расправил» свою суму, сума «тяжеленька» «новые друзья к ней взапуски летят» (у Крылова: «несутся»). Некоторые предложения, особенно запечатлевшиеся в художественной памяти мальчика Толстого, он поместил в свое изложение буквально, как, например: «не треснула б» (сума), «это дело», «фортуна скрылася» и даже целиком два стиха: «Тут нищему Фортуна вдруг предстала и говорит ему». Но во многих других случаях маленький Толстой заменил выражения Крылова своими, более простыми. Так, у Крылова нищий расправил свой кошель — «и щедрою рукой тут полился в него червонцев дождь златой». У Толстого сказано просто: «Нищий расправил свою суму, и в нее посыпались червонцы». Вместо крыловского: «Еще, еще маленько, хоть горсточку прибавь» — у Толстого кратко: «Прибавь еще немного». У Крылова новые друзья «не знают с радости, к кому и приравняться» — у Толстого: «не знают, как себя назвать». Вместо стиха, которым у Крылова заканчивается басня и в котором Крылов употребляет несколько искусственный оборот: «И нищий нищеньким попрежнему остался» — у Толстого читаем: «И удивленный нищий пошел попрежнему скитаться».

Вообще изложение обеих крыловских басен мальчиком Толстым по своей простоте и сжатости напоминает те его пересказы басен Эзопа и других баснописцев, какие были написаны им, уже прославленным художником, тридцать лет спустя (в 1871—1872 годах) в его «Азбуке» и «Книгах для чтения».

Все сочинения и переложения мальчика Толстого изобилуют орфографическими ошибками: «сумма» вместо «сума», «от туда», «колкол», «Пиман» вместо «Пимен» и др. Неправильно проставлены и знаки препинания: в большинстве случаев их вовсе нет, а некоторые поставлены явно не на месте. В тетради немало описок; встречаются и галлицизмы. Так, изложение «Марфа Посадница» начинается словами: «Не одни бывают великие люди, бывают и великие женщины». Характерен этот контраст между грамматической безграмотностью мальчика и его непривычкой писать, с одной стороны, и живостью изложения — с другой. Большинство орфографических ошибок в тетради Толстого не было исправлено его учителем, что говорит о недостаточной подготовленности самого учителя.

К патриотическим рассказам о Кремле, о Куликовом поле и о Марфе Посаднице примыкает по содержанию небольшая статейка Толстого «Amour de la patrie», посвященная «à ma chère Tante»91. Несомненно, что это — подарок Т. А. Ергольской ко дню ее рождения или именин. Сохранились подобного же содержания статейки, посвященные ей же и написанные двумя другими братьями: Сергеем — «Как приятно умереть за отечество» и Дмитрием — «La bataille de Koulikoff». Эти детские сочинения братьев Толстых дают ясное представление о патриотическом характере того воспитания, которое они получили в своей семье.

О чтении Толстого в детские и отроческие годы мы имеем очень скудные, но зато вполне достоверные сведения.

В 1891 году Толстой получил от московского издателя М. М. Ледерле письмо с просьбой назвать те книги, «как художественные, так и по всем отраслям знания», которые на протяжении всей его жизни «от самых юных лет» произвели на него наиболее сильное впечатление и способствовали его нравственному и умственному развитию. Отвечая на просьбу Ледерле, Толстой составил список книг, которые произвели на него наибольшее влияние, разделив всю свою жизнь в этом отношении на пять периодов. В окончательной редакции списка, отправленной Ледерле 25 октября 1891 года, слово «влияние» было заменено словом «впечатление». При названии каждого произведения Толстой указал также степень впечатления, произведенного на него этим произведением. Список начинается с перечня произведений, оказавших на

Толстого сильное впечатление в возрасте «до 14 лет или около того». По словам Толстого, в этом возрасте произвели на него впечатление:

Как видим, все произведения, значащиеся в этом списке, за исключением стихотворения Пушкина (о котором мы говорили в предыдущей главе) и сказки Погорельского93, принадлежат к созданиям народного творчества — русского, арабского и еврейского. При этом важно отметить, что по отношению ко всем этим произведениям Толстой навсегда остался верен своим детским впечатлениям и до конца жизни сохранил о них самое высокое мнение.

Так, о русском фольклоре Толстой 22 марта 1872 года писал Н. Н. Страхову: «Песни, сказки, былины, все простое будут читать, пока будет русский язык». В своих занятиях с крестьянскими детьми в 1859—1862 годах Толстой постоянно пользовался народными сказками и былинами, а в свою «Азбуку» и «Книги для чтения» включил несколько былин, изложив их классическим русским стихом. В яснополянской библиотеке сохранился экземпляр «Тысячи и одной ночи» во французском переводе, изданном в 1839 году. О чтении этой книги Толстой уже глубоким стариком вспоминал: «Мы детьми читали «Тысячу и одну ночь». Исключив чувственное, это хорошее чтение: мужественный тон, эпическое изложение»94. Сохранились и другие записи устных отзывов Толстого об арабских сказках. Г. А. Русанов в своих воспоминаниях рассказывает, что при его свидании с Толстым 2 апреля 1894 года «разговор коснулся «Тысячи и одной ночи». Лев Николаевич очень хвалил их. Он читал их в отрочестве и любит до сих пор. В особенности большое впечатление произвела на него некогда сказка о принце Камаральзамане»95. В дневнике учителя сыновей Толстого В. Ф. Лазурского 5 июля 1894 года записано: «Лев Николаевич рассказал арабскую сказку из «Тысячи и одной ночи», когда принц был обращен колдуньей в лошадь. Он очень любит и ценит арабские сказки, говорит, что в старости уже неловко, а молодым людям обязательно следует их читать»96.

В двух детских рассказах, напечатанных в приложении к педагогическому журналу «Ясная Поляна», издававшемуся Толстым в 1862 году, он воспользовался сюжетами, взятыми из «Тысячи и одной ночи». Эти рассказы — «Дуняша и сорок разбойников» и «Неправедный судья».

Толстой рекомендовал чтение «Тысячи и одной ночи» Фету, и в письме к нему от 31 августа 1879 года выражал удовлетворение тем, что чтение этих сказок пришлось Фету по вкусу97. И в изложении своих собственных мыслей по различным вопросам Толстой пользовался образами арабских сказок. Так, в статье «Рабство нашего времени» (1900 год, гл. XIV) Толстой пользуется образами, взятыми из «Тысячи и одной ночи», для иллюстрации способов порабощения рабочих правящими классами; в записи дневника 13 октября 1899 года он ссылается на «Тысячу и одну ночь» в своем рассуждении о браке98.

Что касается истории Иосифа, то Толстой, помня, очевидно, свое детское впечатление от чтения этого библейского рассказа, в 1862 году писал: «Кто не плакал над историей Иосифа и встречей его с братьями?»99. В трактате «Что такое искусство?» (1897—1898 годы, гл. XVI) Толстой причисляет историю Иосифа к произведениям «хорошего всемирного искусства». В разговоре с крестьянским писателем С. Т. Семеновым, происходившем в 1890-х годах, Толстой, упомянув об истории Иосифа, сказал, что достоинство ее заключается в том, что в ней «удивительно правдиво рассказывается о всех движениях человеческой души»100.

Замечательно, что из всей так называемой «истории ветхого завета» на мальчика Толстого наибольшее впечатление произвели не рассказы о сотворении мира, о лестнице от земли до неба, о единоборстве Иакова с богом и прочие фантастические рассказы, которыми изобилует древняя еврейская мифология и которые сильно действуют на детское воображение (вспомним, как запечатлелась в уме Сережи Каренина фантастическая история о пророке Енохе, живым вознесшемся на небо), а совершенно реалистическое, глубокое психологически и потому трогавшее его произведение еврейского народного эпоса о любви Иосифа к братьям и встрече с ними после нескольких лет разлуки.

Николай Николаевич Толстой, поступивший на первый курс математического факультета Московского университета, продолжал так же успешно заниматься науками, как и во время подготовки к экзаменам. Три лета: 1837, 1838 и 1839 годов провел он в Москве в усиленных занятиях и только летом 1840 года мог вместе с тетушкой Александрой Ильиничной выехать в Ясную Поляну. С ними вместе по приглашению Т. А. Ергольской поехал и Сен-Тома.

Неприязненное отношение Льва к своему бывшему гувернеру к этому времени, повидимому, совершенно исчезло. В конспекте ненапечатанной части своих «Воспоминаний» Толстой отметил относящуюся к этому времени поездку в Пирогово и охоту с Сен-Тома. Вероятно, к этой поездке в Пирогово относится одна из детских проделок Толстого, о которой рассказывала его сестра. Во время езды кучер остановился, чтобы поправить постромки; Левочка сказал: «Вы поезжайте, а я вперед пойду». И бросился во весь дух вперед. Его потеряли из вида и долго не могли догнать. Когда, наконец, догнали, и он сел в экипаж, он еле дышал, глаза были налиты кровью. «Я в рев пустилась», — прибавляла Мария Николаевна101. В других случаях, рассказывая об этой напугавшей ее проделке брата, М. Н. Толстая говорила, что он пробежал так пять верст, и что сделал он это для того же, для чего в Москве прыгал из окна: чтобы «всех удивить»102.

Очевидно, после близкого общения со Львом, теперь уже более развившимся по сравнению с тем, чем он был два года назад, его бывший гувернер изменил свое мнение о нем. В «Материалах к биографии Л. Н. Толстого» его жена сообщает: «Сен-Тома, вероятно, видел в младшем из четырех братьев что-нибудь особенное, потому что он говорил про него: «Ce petit une tête, c’est un petit

Molière». («Этот малыш — голова, это маленький Мольер».) Надо думать, что именно летом 1840 года в продолжение тех дней или недель, каким он провел в Ясной Поляне, и было высказано Сен-Тома такое мнение о Льве. Тот же отзыв Сен-Тома в передаче С. А. Толстой записан у Маковицкого, причем Маковицкий прибавляет еще, что Софья Андреевна слышала эти слова Сен-Тома и от тетушек Льва Николаевича и от него самого.

Дружелюбное отношение ко Льву продолжалось у Сен-Тома и после отъезда его из Ясной Поляны в Москву. Так, перед рождественскими праздниками того же года Сен-Тома писал Льву (перевод с французского): «Вот прекрасные дни, и я вас с ними поздравляю. Я поздравляю вас с конфектами и яблоками, которые вы будете есть, с хорошими обедами, одним из наиболее ловких участников которых вы будете, с деревом, которое вы первый и быстрее всех лишите украшений, наконец с шутками, которые вы будете говорить и проделывать». Здесь Сен-Тома говорит о живости и жизнерадостности мальчика, как о хорошо известных ему качествах.

В последнем письме ко Льву, написанном 28 апреля 1841 года, Сен-Тома благодарил его за слова дружбы, выраженные в письме к нему (это письмо Льва, очевидно, пропало). Письмо Сен-Тома особенно интересно для нас тем, что в нем он называет Льва «любителем каламбуров» (мы знаем, что и отец Толстого не прочь был позабавиться иногда остроумной игрою слов) и потому сообщает ему каламбур, прочитанный им недавно в одном из журналов.

При всем том Лев оставался для его бывшего воспитателя загадкой, мало для него понятной. 20 сентября 1840 года Сен-Тома пишет Т. А. Ергольской письмо, в котором излагает свои мнения относительно выбора факультетов при предстоящем поступлении мальчиков Толстых в университет. Дмитрий, по его мнению, должен поступить на математический факультет, так как «этот предмет находится в наибольшем соответствии с его способностями»; Сергей, «будучи более поверхностным и очень забывчивым, должен будет поступить на факультет юридический»; «что же касается Левы, — прибавлял далее Сен-Тома, — то у нас будет еще время подумать о нем». Так он писал, очевидно, находясь в недоумении относительно того, какой факультет наиболее подошел бы к умственному складу этого необыкновенного мальчика. Дмитрий Толстой, бывший только на полтора года старше своего брата, не вызывал у Сен-Тома таких колебаний.

Сен-Тома пользовался безусловным авторитетом и доверием со стороны обеих воспитательниц молодых Толстых. Нельзя того же сказать про другого гувернера — Ф. И. Рёсселя. В том же 1840 году он был удален из Ясной Поляны за свое неблаговидное поведение. О том, в чем именно заключалась причина его увольнения, нам известно только то, что ему было поставлено в вину какое-то компрометирующее его знакомство; но в черновых редакциях «Детства» и «Отрочества» мы находим сцены, очевидно имевшие под собой какую-то фактическую основу, изображающие Карла Ивановича пьяным103. Вместо Ф. И. Рёсселя был приглашен другой немец — Адам Федорович Мейер. Но замена эта не привела ни к чему хорошему. Новый гувернер оказался «пьяницей и злым», как со слов Т. А. Ергольской характеризовала его А. И. Остен-Сакен в письме к ней от 22 октября 1840 года. Между тем Рёссель, живший в то время в Москве, стал усиленно просить Александру Ильиничну, чтобы его снова взяли к мальчикам Толстым, уверяя, что он был оклеветан слугами, и обещал исправить свое поведение и не повторять прежних ошибок. Просьба его была удовлетворена, и в ноябре 1840 года он вновь уехал в ставшую для него уже родной Ясную Поляну. Там он оставался и после переезда Толстых в Казань и прожил в Ясной Поляне уже как бы на положении пенсионера до самой своей смерти, последовавшей не ранее 1845 года. Похоронен он был близ кладбища Кочаки.

Что касается Сен-Тома, то еще в 1840 году он поступил преподавателем французского языка в Первую Московскую гимназию, где и продолжал служить до 1842 года104. Дальнейшая его судьба неизвестна.

Толстой во всю жизнь не мог забыть того унижения, которому его, девятилетнего мальчика, подвергнул Сен-Тома; но, вероятно, руководствуясь пушкинским правилом: «наставникам, не помня зла, за благо воздадим», — Толстой в сентябре 1894 года просил французского писателя Жюля Легра, посетившего его в Москве, отыскать следы Сен-Тома в Гренобле, откуда он был родом. Легра исполнил просьбу Толстого, но поиски оказались безуспешными, о чем он и уведомил Толстого письмом от 1 декабря 1895 года105.

По воспоминаниям Толстого, и 1839, и 1840 годы были годами голодными. В оба эти года была засуха106.

В памяти Толстого осталось следующее воспоминание, относящееся к 1840 году: у каждого из братьев была своя лошадь, и когда лошадям была уменьшена порция корма и прекращены выдачи овса, мальчикам стало жалко своих любимых лошадок. «Помню, — рассказывает Толстой, — мы ходили на мужицкий овес, шмурыгали его и в картузах приносили своим лошадям. Это мы делали, когда люди по два дня не ели и ели этот овес. И помню, старик удерживал нас. Мне и стыдно не было, и в голову не пришло, что это дурно»107.

Повидимому, летом 1840 или 1841 года Лев узнал, что в имении производятся телесные наказания дворовых. Как рассказывает Толстой в «Воспоминаниях», дело было так: «Мы, дети, с учителем возвращались с прогулки и подле гумна встретили толстого управляющего Андрея Ильина и шедшего за ним, с поразившим нас печальным видом, помощника кучера кривого Кузьму, человека женатого и уже немолодого. Кто-то из нас спросил Андрея Ильина, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, которое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказал это тетушке Татьяне Александровне, воспитывавшей нас и ненавидевшей телесное наказание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: «Как же вы не остановили его?» Ее слова еще больше огорчили меня. Я никак не думал, чтобы мы могли вмешиваться в такое дело, а между тем оказывалось, что мы могли. Но уже было поздно, и ужасное дело уже было совершено».

Глубоко врезался в память Толстого этот случай насилия, произведенного там, где и он мог считать себя хотя и маленьким, но все-таки хозяином. Через 40 лет, 7 июля 1880 года, неизвестно по какому поводу вспомнив этот случай, Толстой записал у себя в записной книжке: «Когда я ребенком увидал впервой, как ведут наказывать, я не мог понять, я ли глуп и дурен, что не понимаю, зачем, или они, большие. Я уверился, что большие правы — они так твердо знали, что это нужно. А они, бедненькие, не знали»108. Затем еще через 15 лет, 6 декабря 1895 года, в статье о телесном наказании крестьян Толстой опять вспомнил этот факт. Здесь он писал: «Помню я, как раз после смерти отца во время опеки мы детьми, возвращаясь с прогулки из деревни, встретили

Кузьму кучера, который с печальным лицом шел на гумно. Позади Андрей Ильин приказчик. Когда кто-то из нас спросил, куда они идут, и приказчик отвечал, что он ведет Кузьму в ригу, чтобы сечь его, я помню тот ужас остолбенения, который охватил нас. Когда же в этот день вечером мы рассказали это воспитывавшей нас тетушке, она пришла в неменьший нашего ужас и жестоко упрекала нас за то, что мы не остановили этого и не сказали ей об этом. Так у нас дома смотрели на телесное наказание»109.

Это был единственный известный Толстому во время его детства случай телесного наказания в яснополянской усадьбе. Сестра Толстого Мария Николаевна также подтверждала, что в Ясной Поляне она «никогда не слыхала, чтобы кого-нибудь наказывали, на конюшню посылали»110.

В «Воспоминаниях» Толстой рассказывает о другом, ставшем ему известным в детстве случае насилия помещика над своими крепостными. Приятель его отца Темяшев однажды рассказывал, что он отдал в солдаты своего дворового (кучера или повара) за то, что он «вздумал есть скоромное постом». «Потому и помню это теперь, — прибавляет Толстой, рассказав этот случай, — что это тогда показалось мне чем-то странным, для меня непонятным».

Александра Ильинична, повидимому, также допускала необходимость каких-то наказаний крепостных. По крайней мере в одном из писем к. Т. А. Ергольской она высказывала недовольство яснополянским управляющим за то, что он не наказал дворового мальчика, отданного в Москву в ученье к мастеру и самовольно от него убежавшего. В другом письме к ней же она писала (перевод с французского): «Мое мнение, что пьяниц и тех, которые не платят хотя часть оброка, для примера другим надо наказать». Какие именно наказания разумела А. И. Остен-Сакен в этом письме и имело ли ее письмо какие-либо последствия, неизвестно.

Вообще же следует сказать, что отношение к крепостным крестьянам в Ясной Поляне в период детства Толстого было, очевидно, сравнительно гуманным. Толстому не приходилось видеть около себя тех ужасов крепостничества, какие видели в домах своих отцов Герцен, Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин, и потому Толстой, противник крепостного права, по личным впечатлениям не мог написать ничего, подобного ни хватающим за Душу первым главам «Былого и дум» Герцена, ни скорбному стихотворению Некрасова «Родина», ни трогательному рассказу Тургенева «Муму», ни потрясающей «Пошехонской старине» Салтыкова-Щедрина.

Вероятно, к лету 1841 года относится одно наблюдение Толстого над народной жизнью, оставившее в его душе глубокий след. Вот что рассказывает он в своих «Воспоминаниях». У его отца был очень ловкий и смелый форейтор Митька Копылов, как его называли. У Толстого осталось в памяти, как он однажды остановил на скаку бешено мчавшуюся пару горячих вороных лошадей. По смерти Николая Ильича Копылов, уже отпущенный на оброк, «щеголял в шелковых рубашках и бархатных поддевках», и богатые купцы наперебой звали его к себе на большое жалование. Но когда брату Дмитрия пришлось пойти в солдаты, его отец, по слабости здоровья уже не бывший в состоянии исправлять барщину, вызвал его к себе домой. «И этот маленький ростом щеголь Дмитрий через несколько месяцев преобразился в серого мужика в лаптях, правящего барщину и обрабатывающего свои два надела, косящего, пашущего и вообще несущего все тяжелое тягло тогдашнего времени. И все это без малейшего ропота, с сознанием, что это так должно быть и не может быть иначе». По словам Толстого, случай этот много содействовал развитию в нем чувства «уважения и любви к народу», которые он «смолоду начал испытывать». В этом человеке из народа молодого Толстого поразили его скромность, простота и полное отсутствие тщеславия, что ему так редко приходилось встречать в окружавшем его аристократическом обществе.

Большим событием в жизни Ясной Поляны было проведение в 1840—1841 годах шоссейной дороги к северу и югу от Тулы. До того времени сообщение Тулы с Москвой и Киевом происходило только по немощеной большой дороге. Для местных крестьян и помещиков проведение шоссе имело важное экономическое значение; для детей Толстых это было только занимательное развлечение. Их старый дядька Николай Дмитриевич уверял их, что новая дорога будет такая прямая, что из Ясной Поляны будет видно Тулу.

Н. Н. Толстой в 1840 году успешно перешел с первого курса математического факультета Московского университета на второй и в 1841 году со второго курса на третий. Образ жизни он вел очень скромный и замкнутый: не участвовал в студенческих кутежах, мало бывал в обществе, очень редко появлялся на балах. Н. Н. Толстой и не мог вести разгульный или рассеянный образ жизни, так как не имел для этого средств: тетушка выдавала ему на расходы только по десяти рублей в месяц. Однако он имел выездную лошадь и дрожки, за которые было заплачено тысячу рублей.

Что касается тетушки Александры Ильиничны, то ее жизнь была наполнена главным образом молитвой и заботой о детях. Заботы о племянниках очень тревожили Александру Ильиничну; немало бессонных ночей провела она, ломая голову над тем, как выйти из тяжелого положения в разных случаях жизни. Заботы эти выражались прежде всего в надзоре за управлением имениями. Правда, надзор этот был в значительной мере фиктивным: живя в Москве, Александра Ильинична не могла контролировать распоряжения управляющих, которые фактически и были полновластными хозяевами имений, разоряемых ими, и действительными господами крепостных, терпевших от них всяческие притеснения. В ответ на одно не дошедшее до нас письмо Т. А. Ергольской, в котором она, очевидно, писала о хищениях яснополянского управляющего Андрея Соболева, А. И. Остен-Сакен писала ей 14 февраля 1839 года (перевод с французского): «Все, что ты мне говоришь по поводу Андрея, меня нисколько не удивляет, и как помешать воровству? Наш долг защищать несчастных мужиков, не позволять управляющим их притеснять». Но Александра Ильинична не имела никаких средств исполнить это благое намерение111. Опекун Языков все меньше и меньше занимался делами Толстых и в конце концов совершенно перестал пользоваться доверием обеих тетушек. Для Александры Ильиничны деловые разговоры с Языковым были так тяжелы, что после них у нее появлялась сильнейшая мигрень.

Александра Ильинична не умела устроить на работу тех дворовых, которые с этой целью отправлялись в Москву яснополянским управляющим. Большая часть из них жила без работы у нее в доме на ее содержании, а некоторые, содержание которых не было предусмотрено, доходили до того, что просили милостыню на улицах. Неприглядную картину жизни в Москве яснополянских дворовых рисует А. И. Остен-Сакен в письме к Ергольской от 21 февраля 1841 года (перевод с французского): «Оброчные люди меня с ума сводят. Еремка по сей час жил на квартире, питался милостыней, занемог, держать его не хотят, и он возвратился ко мне». Упоминаемый здесь Еремка — тот самый убогий яснополянский крестьянин, которого отец Толстого когда-то встретил на дороге просящим милостыню. Николай Ильич тогда разбранил приказчика за то, что он позволяет его крестьянам нищенствовать, и устроил этого убогого. Теперь Еремка опять просил милостыню. «Василий Суворов, — продолжает Александра Ильинична в том же письме, — то же самое: день таскается, милостыню просит, а ночевать ко мне возвращается. Немудрено, что у меня и муки недостает. Я считала на девять человек, а теперь сколько их лишних. Отослать их теперь невозможно, они раздеты, замерзнут на дороге». Через месяц, 25 марта, А. И. Остен-Сакен опять пишет о тех же дворовых (перевод с французского): «Я очень стремилась отправить пьяниц, которые меня одолевают больше, чем можно выразить. Еремка уже с месяц находится больной в моем доме, а повар, который целый день слоняется по улицам, к вечеру возвращается пьяный и устраивает дьявольский дебош».

Кроме контроля над управлением имениями, много беспокойства причиняли Александре Ильиничне процессы по различным спорным делам, касавшимся владений Толстых. Таких спорных дел было несколько. Для приведения этих процессов к благополучному концу Александра Ильинична, кроме того, что пользовалась постоянными советами сведущего лица, некоего И. А. Вейделя, во многих случаях делала визиты тем правительственным чиновникам и влиятельным лицам, от которых зависело решение того или другого дела. «Наши дела в Сенате, — писала она в одном из писем к Т. А. Ергольской, — причиняют мне много хлопот; нужно действовать, просить, умолять. Мне скоро придется делать визиты сенаторам». Узнавши, что чернским уездным предводителем дворянства выбран Николай Николаевич Тургенев, который мог иметь влияние на решение спорного дела о мельнице в имении Толстых Никольском, Александра Ильинична решает сделать визит его невестке Варваре Петровне, матери Ивана Сергеевича Тургенева.

Но главное, что вселяло в нее надежду на благополучный исход затеянных против них судебных процессов, это была ее вера в помощь свыше и уверенность в правоте их дел.

Помогало ли искусство дельца, или визиты Александры Ильиничны влиятельным лицам, или счастливое стечение обстоятельств, или действительно правота Толстых во всех процессах была слишком очевидна, — так или иначе, но все затеянные против них процессы один за другим неизменно оканчивались в пользу Толстых. Даже злостная Карякина проиграла начатый ею процесс против Николая Ильича.

По решению Крапивенского уездного суда от 28 февраля 1841 года купчая на Пирогово, совершенная Н. И. Толстым, была признана действительной, а «в похищении вещей и денежного капитала» он «не найден виновным».

Вероятно, по совету Вейделя, Толстыми даже было начато новое дело по поводу имения Поляны, когда-то принадлежавшего их деду Илье Андреевичу и назначенного к продаже за его долги.

Было возбуждено дело «о излишне выделенных по закладной бабки малолетних детей умерших полковника графа Николая и графини Марии Толстых крестьянах графу Степану Толстому». (Слабоумный граф Степан Федорович Толстой был троюродным братом молодых Толстых.) Уже после смерти А. И. Остен-Сакен, 7 сентября 1842 года, дело это разбиралось в Сенате, и Сенат постановил дело пересмотреть. В 1843 году дело было пересмотрено Белевским уездным судом, который постановил выделить из имения Поляны в пользу Толстых 115 душ крестьян. Дело тянулось до 1851 года, когда постановление Белевского суда было окончательно утверждено.

Сама Александра Ильинична жила в высшей степени скромно, избегая всяких трат лично на себя из бывших в ее распоряжении и принадлежавших Толстым денег. В одном из писем она благодарила Ергольскую за присылку ей нового кошелька, так как «мой совсем изорвался», — прибавляла она. «В пище и одежде она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить», — писал Толстой в «Воспоминаниях» про свою тетеньку. Собственных денег у нее не было до 1841 года, когда после смерти своей троюродной сестры Е. М. Обольяниновой по сделанному ею незадолго до смерти завещанию Александра Ильинична получила билет сохранной казны в 10000 рублей. Муж Обольяниновой, передавая этот билет Александре Ильиничне, взял с нее расписку, что без его согласия и совета она не будет касаться до капитальной суммы. Такое необычное условие принятия подарка объясняется тем, что, как пишет Толстой про свою тетушку, она имела обыкновение раздавать просящим все, что у нее было.

Между тем здоровье А. И. Остен-Сакен становилось все слабее и слабее. Мысли о смерти, естественно, стали приходить к ней все чаще и чаще. Она не могла не беспокоиться о судьбе находившихся на ее попечении детей, но и здесь призывала на помощь религию.

Лето 1841 года Александра Ильинична проводила в Ясной Поляне, а затем уехала в монастырь Оптину пустынь Калужской губернии, в то время известную своими «старцами» и строгостью выполнения монастырского устава.

Строгое соблюдение поста во время говения и продолжительное выстаивание длинных церковных служб окончательно сломили ее здоровье, надорванное в молодости тяжелыми несчастиями ее личной жизни, а затем постоянными напряженными заботами о детях. Она слегла и, когда поняла, что болезнь ее принимает очень опасный характер, вызвала к себе Татьяну Александровну, которая и приехала к ней вместе с племянником Николаем

Николаевичем и племянницей Машенькой в 8 часов вечера 29 августа. Увидев приехавших, умирающая заплакала от радости. Она передала Татьяне Александровне написанное ею завещание, в котором из капитала в 10000 рублей, подаренного ей Обольяниновой, 8000 она отказывала своей воспитаннице Пашеньке, 500 рублей племяннице Марии, остальные деньги другим лицам и «на помин души».

30 августа 1841 года в 11 часов утра А. И. Остен-Сакен скончалась без страданий и в полном сознании. Погребена она была на кладбище монастыря Оптина пустынь. На могиле был поставлен памятник, на котором было выгравировано небольшое стихотворение, по всем признакам написанное не кем иным, как ее младшим племянником Львом112. По содержанию стихотворение повторяет обычные, весьма распространенные мысли эпитафий на православных кладбищах («в обителях жизни небесной твой сладок, завиден покой» и т. д.). Написано стихотворение без воодушевления, как бы на заказ113. В последних строках стихотворения сказано, что «сей знак воспоминанья воздвигнули» племянники, «чтоб прах усопшей чтить»114.

Смерть А. И. Остен-Сакен имела большое влияние на дальнейшее течение жизни Толстых. Ею вызван был переезд всей семьи в Казань.

С отъездом в Казань не прекратилась связь Толстого с Ясной Поляной. Каждое лето (кроме одного) он вместе с братьями и сестрой уезжал из Казани в Ясную Поляну.

Жизнь в Ясной Поляне в детские, отроческие и юношеские годы имела огромное значение и для выработки миросозерцания Толстого и для развития его творчества.

Здесь он, как изображенный им впоследствии Левин, «с молоком бабы кормилицы» впитал в себя любовь к русскому трудовому крестьянству. Здесь он и его братья играли в разные игры с крестьянскими ребятами (катались с горы на салазках) и с дворовыми (игры на святках). Перед его глазами проходила жизнь дворовых и особенно слуг, с которыми жизнь мальчика была тесно связана. Он слышал кругом себя живую народную речь с ее меткими пословицами и поговорками; прислушивался к мелодичным народным песням, распевавшимся крестьянской молодежью в хороводах. Он наблюдал работу крепостных крестьян в поле и дворовых в доме, в саду и в парке; он видел крестьян, приходивших на господский двор со своей нуждой.

Впоследствии Толстой говорил, что русский мужик был его «самой юной любовью»115.

С впечатлениями народной жизни сливались в одно и впечатления родной природы — простора деревенских полей, лугов, лесов и вод.

Только благодаря своей многолетней кровной, неразрывной связи с Ясной Поляной Толстой мог сделаться тем, чем он стал впоследствии, — писателем, который «знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина» (Ленин).

Примечания

1 Дата взята из записной книжки Т. А. Ергольской.

2 Снимок с дома помещен во всех изданиях тома I «Биографии Л. Н. Толстого», составленной П. И. Бирюковым. Другой снимок — в «Огоньке» (1928, № 3); он же в уменьшенном виде помещен в книге Н. Н. Апостолова «Живой Толстой», изд. Толстовского музея, М., 1928, стр. 16.

3 «Детство», вторая редакция, гл. 18 (Полное собрание сочинений, т. 1, 1928, стр. 192—193).

4 «Отрочество», гл. III.

5 Третья редакция «Детства», гл. XX (Сочинения, ч. 1, изд. 11, М., 1911, стр. 89).

6 Из письма Ю. М. Огаревой к Т. А. Ергольской, написанного уже после смерти Николая Ильича 6 ноября 1837 года. Письмо не опубликовано; хранится в Отделе рукописей Гос. музея Толстого. Оригинал написан по-французски.

7 Приводимые ниже данные о тяжбе Карякиной с Н. И. Толстым из-за имения Пирогово взяты из материалов, хранящихся в Тульском областном архиве, фонд Н. И. Крюкова. Некоторые выдержки из этих материалов напечатаны в статье Н. Добротвора «Об отце Л. Н. Толстого», помещенной в журнале «Тульский край», 1926, 3, стр. 35—38.

8 Сведения о последних днях жизни Н. И. Толстого и обстоятельствах его смерти взяты из «Экстракта, учиненного в Тульском суде из дела, поступившего в суд 8 июля 1837 года при отношении тульского полицеймейстера о скоропостижно умершем отставном подполковнике графе Николае Ильиче Толстове». Копия с этого дукомента хранится в Тульском областном архиве; некоторые выдержки из него напечатаны в вышеназванной статье Н. Добротвора.

9 В черновой редакции «Отрочества» рассказывается, как Николай после того, как господа отказали гувернеру Карлу Ивановичу (Федору Ивановичу), с которым он был очень дружен, «повернувшись к стене лицом, хныкал, как баба» (Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 275).

10 24 октября 1862 года Толстой обратился к своему хорошему знакомому писателю Е. П. Ковалевскому с письмом, в котором просил оказать содействие успешному прохождению в Сенате дела сына Н. Д. Михайлова Митрофана, обвинявшегося в уголовном преступлении. При этом Толстой характеризовал Митрофана Михайлова, как «сына отличного семейства», и просил Ковалевского «ради бога и наших хороших отношений» помочь «находящемуся в страшном горе» «прекрасному и близкому» ему семейству. (Полное собрание сочинений, т. 60, 1949, стр. 458—459. Фамилия дядьки здесь напечатана неправильно).

11 «Рассказы М. Н. Толстой», записанные Д. П. Маковицким (рукопись).

12 Рассказами об обстоятельствах смерти своего отца Толстой воспользовался в одном из начал неоконченного романа о декабристах, озаглавленного «Пролог» и относящегося к 1877—1879 годам. Здесь рассказывается, что в то время, как герой романа, князь, уехал по делам из Москвы в Новгород и в московском доме князя гостил его приятель Семен Иванович Езыков, произошло следующее:

«На крыльцо пришла нищая и потребовала барыню. Семен Иваныч вышел к ней, и нищая передала бумаги. «Велено отдать».

— От кого?

— Велено отдать, — повторила она.

«Я взял и только открыл, вижу Князевы вексели, контракт, его закладочка. Я выбежал к ней. Ее уже нет. Послал искать. Не нашли. Случилось что-нибудь».

К вечеру неизвестность прекратилась. Матюша, один из камердинеров князя — их было два — Матюша и Петруша, два брата, — прискакал в Москву с известием, что князь умер в Новгороде. Он шел по улице, упал, и не успели донести его, как он умер. Денег, говорил Матюша, ничего не нашли, кроме кошелька с двойчатком-орехом и двумя монетками» (Полное собрание сочинений, т. 17, 1936, стр. 299).

В этой передаче ясна вся фантастичность рассказа о «таинственной нищей». Нищая, оказывается, приходит в дом князя и передает его документы тогда, когда еще не успел «прискакать» в Москву его камердинер. Совершенно непонятно, при таких условиях, как могли попасть в ее руки документы князя.

13 Запись была сделана П. И. Бирюковым в июле 1905 года; опубликована почти полностью в «Биографии Л. Н. Толстого», составленной Бирюковым, т. I, изд. «Посредник», М., 1906, стр. 92—93. Полный текст — в Полном собрании сочинений, т. 34, 1952, стр. 401—403.

14 Несомненно, этим детским воспоминанием об ожидании встречи на улицах города с живым отцом, свидетелем смерти которого сам он не был, навеяно то место из «Анны Карениной», где описывается подобное же ожидание встречи на улице с живой матерью Сережи Каренина, которому окружающие внушали, что мать его умерла: «Он [Сережа] не верил в смерть вообще и в особенности в ее смерть, несмотря на то, что Лидия Ивановна сказала ему, и отец подтвердил это, и потому и после того, как ему сказали, что она умерла, он во время гулянья отыскивал ее. Всякая женщина полная, грациозная, с темными волосами, была его мать» («Анна Каренина», ч. 5, гл. XXVII).

15 Обе записки появляются в печати впервые. Оригиналы их хранятся в Отделе рукописей Гос. музея Толстого.

16 Книга сохраняется в Яснополянской библиотеке.

18 «А они говорят: «бог есть». Какой он бог, если он позволяет это! Чорт его возьми, этого бога!» («Божеское и человеческое», гл. II).

19 «Отрочество», гл. XX.

20 «Детство», гл. XXII.

21 А. Б. Гольденвейзер . Вблизи Толстого, т. I, стр. 111.

22 Изложение этого эпизода, как и эпизода с садом Осташевского, впервые напечатано в «Биографии Л. Н. Толстого», составленной П. И. Бирюковым (т. I, М., 1923, стр. 46—47). Этим фактом из своей жизни Толстой впоследствии воспользовался в «Воскресении» для биографии рабочего-революционера Маркела Кондратьева. Кондратьев в первый раз почувствовал «обиду» за свое, как сына рабочего, положение, «когда на рождество их, ребят, привели на елку, устроенную женой фабриканта, где ему с товарищами подарили дудочку в одну копейку, яблоко, золоченый орех и винную ягоду, а детям фабриканта — игрушки, которые показались ему дарами волшебницы и стоили, как он после узнал, более 50 рублей» («Воскресение», ч. III, гл. XII).

23 Письмо Сен-Тома к П. Н. Толстой от 27 июня 1837 года написано по-французски; не опубликовано, хранится в Отделе рукописей Гос. музея Толстого.

24 См. приложение XL.

25 Хранится в Отделе рукописей Гос. музея Толстого; не опубликована.

26 См. приложение XLI.

27 «Отрочество», гл. XVII.

28 «Отрочество», гл. XVII.

29 «Отрочество», первая редакция (Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 278).

31 «Отрочество», гл. XIV.

32 «Отрочество», гл. XV.

33 Полное собрание сочинений, т. 53, 1953, стр. 105.

34 Вставка в «Биографию Л. Н. Толстого», составленную П. И. Бирюковым (Полное собрание сочинений, т. 34, 1952, стр. 396).

35 «Отрочество», гл. XX.

36 Первая редакция «Детства», часть II (Полное собрание сочинений, т. 1, 1928, стр. 136).

37 Графы Мусины-Пушкины Алексей Иванович (1825—1879) и Александр Иванович (1827—1903), впоследствии генерал, в 1880-х годах командующий войсками Одесского военного округа, были сыновьями княжны Марьи Александровны Урусовой (1801—1853), вторым браком бывшей замужем за князем А. М. Горчаковым, товарищем Пушкина по лицею, впоследствии канцлером империи. А. М. Горчаков приходился мальчикам Толстым троюродным дядей; отсюда их знакомство с его пасынками.

38 «Отрочество», первая редакция (Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 283).

39 Запись в дневнике Толстого от 29 ноября 1851 года (Полное собрание сочинений, т. 46, 1936, стр. 238).

40 «Казаки», гл. XXII.

41 «Война и мир», т. III, ч. 1, гл. XII.

42 А. И. Герцен . Былое и думы, часть первая, гл. IV.

43 Полное собрание сочинений, т. 46, 1936, стр. 237.

44 Полное собрание сочинений, т. 1, 1928, стр. 194—195.

45 В той же записи дневника от 29 ноября 1851 года Толстой говорит: «Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету, просто страх» (Полное собрание сочинений, т. 46, стр. 237).

46 «Детство», гл. XIX.

47 Позднее (в 1849 году) Толстой встречался с Мусиными-Пушкиными в Петербурге. Смерть младшего Мусина-Пушкина не прошла незамеченной Толстым. Сделанная им в его «Биографию», составленную Бирюковым, вставка относительно прототипов братьев Ивиных в «Детстве» написана в таких выражениях: «Под фамилией Ивиных я описывал мальчиков графов Пушкиных, из которых на днях умер Александр, тот самый, который так нравился мне мальчиком в детстве. Любимая игра нас с ним была в солдаты». (Вставка эта почему-то не была напечатана Бирюковым.) Об игре в солдаты с Сережей Ивиным упоминается и в черновой редакции «Детства»: «Когда мы соединялись, любимою игрою нашей были солдаты, то-есть разыгрывание всяких сцен из солдатской жизни: маршированье, сраженье, отдыхи и даже наказания» («Детство», вторая редакция, гл. 18. — Полное собрание сочинений, т. 1, 1928, стр. 194).

48 См. выше, стр. 86.

49 «Записки Отдела рукописей Всесоюзной библиотеки имени Ленина», вып. 4, Соцэкгиз, М., 1939, стр. 32.

50 «Детство», гл. XXIII.

51 «Детство» (третья редакция), гл. XXI. («Сочинения», т. 1, 12-е изд., М., 1911, стр. 93).

52 «Детство», гл. XX.

53 «Детство», гл. XXIV.

54 «Отрочество» (первая редакция), гл. III (Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 254).

55 Полное собрание сочинений, т. 51, 1952, стр. 53.

56 «Отрочество», гл. XIV.

57 П. И. Бирюков . Биография Л. Н. Толстого, т. 1, М., 1923, стр. 47.

58 Этот разговор подтверждается следующей записью в неопубликованных «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкого от 18 июля 1905 года:

«Мария Николаевна вспоминала, как Лев Николаевич мальчиком выпрыгнул в Москве из мезонина дома, где они жили, и некоторое время лежал на земле без сознания.

— Пробовал летать? — спросил П. И. Бирюков.

— Нет: чтобы удивить всех, — сказала Мария Николаевна.

Лев Николаевич подтвердил это».

Так же записаны эти слова Толстого и в дневнике А. Б. Гольденвейзера «Вблизи Толстого» (т. 1, стр. 220).

59 В «Воспоминаниях о графе Л. Н. Толстом» С. А. Берса (стр. 6—7) об этом случае рассказывается так: «Сам Лев Николаевич рассказывал при мне в семейном кругу, что в детстве, лет семи или восьми, он возымел «страстное желание полетать в воздухе. Он вообразил, что это вполне возможно, если сесть на корточки и обнять руками свои колени, при этом, чем сильнее сжимать колени, тем выше можно полететь. Мысль эта долго не давала ему покою и наконец он решился привести ее в исполнение. Он заперся в классную комнату, влез на окно и в точности исполнил все задуманное. Он упал с окна на землю с высоты около двух с половиною сажен и отшиб себе ноги и не мог встать, чем немало напугал всех домашних». Сообщаемые Берсом подробности данного случая не соответствуют действительности. Случай, очевидно, произошел уже после смерти отца Толстого, когда Льву было, следовательно, не 7—8, а 9 или более лет. В таком возрасте он не мог уже наивно воображать, что, выпрыгнув из окна, можно устроить себе полет по воздуху. В «Биографии Л. Н. Толстого», составленной П. И. Бирюковым (т. I, 1906, стр. 117; т. I, 1923, стр. 48), приводится дословно часть данной выдержки из книги Берса (от слов: «Сам Лев Николаевич рассказывал при мне», кончая: «можно полететь»), причем по небрежности корректуры выдержка не взята в кавычки. Таким образом, рассказ Берса оказывается приписанным Бирюкову, в то время, как одной или двумя страницами раньше (т. I, 1906, стр. 115; т. I, 1923, стр. 47) Бирюков сам говорит, что слышал от Толстого иное объяснение его детской проделки.

60 «Юность», гл. IV.

61 Полное собрание сочинений, т. 34, 1952, стр. 402—403.

62 «Отрочество», гл. XXIII.

63 Полное собрание сочинений, т. 34, 1952, стр. 403.

64 Письма Николая и Сергея Толстых к младшим братьям, сестре и тетушке Татьяне Александровне, все написанные по-французски, хранятся в Отделе рукописей Гос. музея Толстого. Все выдержки из этих писем публикуются впервые.

65 Первые сведения о постановке мальчиками Толстыми у себя дома какой-то комедии находим в письме Николеньки к тетушке Александре Ильиничне, относящемся, вероятно, к июлю 1836 года. Участвовали: Николай (который, вероятно, и был инициатором) и Сергей. Никакими сведениями об этой игре мы не располагаем.

66 Самое раннее из всех сохранившихся писем Толстого — это его коротенькое письмо к Т. А. Ергольской о состоянии его здоровья. На основании письма к ней же А. И. Остен-Сакен письмо Толстого должно быть датировано 20 июля 1840 года. Напечатано в «Записках Отдела рукописей» Всесоюзной библиотеки им. Ленина, вып. 1, Соцэкгиз, М., 1938, стр. 26.

67 Письмо к Т. А. Ергольской от 2 марта 1852 года (Полное собрание сочинений, т. 59, 1935, стр. 166). См. приложение XLII.

68 «Отрочество», гл. I.

69 Там же. (Курсив мой. — Н. Г .)

70 Неопубликованные «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, запись от 22 февраля 1906 года. Это был Иван Сергеевич Фонвизин (род. в 1822 году, ум.?), двоюродный племянник декабриста М. А. Фонвизина, впоследствии московский губернатор. В другой раз Толстой сказал про Фонвизина, что он был «ужасно шальной и пьяница, но добродушный» («Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, запись от 3 декабря 1906 года).

71 Эта выдержка взята из первой редакции «Отрочества» (Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 285).

72 А. И. Милютин был управляющим делами комиссии по постройке храма Христа спасителя. Дом, в котором он жил, принадлежал этой комиссии и был расположен на том месте, где впоследствии был разбит сквер перед храмом.

73 «Исповедь», гл. I.

74 В. А. Милютин поступил в одну из московских гимназий в 1839 году, так что отнесение Толстым «сообщения» Милютина к 1838 году (что противоречит и его словам о том, что ему в то время было одиннадцать лет) является ошибочным.

77 В. Г. Белинский . Письма, т. III, СПб., 1914, стр. 272.

78 И. Г. Блюмин . Экономические воззрения В. А. Милютина, вступительная статья к «Избранным произведениям В. А. Милютина», М., 1946, стр. 36—37.

79 «Современник», 1855, 9, стр. 54—55. О В. А. Милютине, см.: А. М. Скабичевский . Сорок лет русской критики, Сочинения, т. I, СПб., 1890, стр. 482—493; П. Сакулин . Русская литература и социализм, 2-е изд., М., 1924, стр. 227—242; С. Макашин . Салтыков-Щедрин. Биография, т. I, Гослитиздат, М., 1949 (по указателю). «Избранные произведения» В. А. Милютина появились в издании Госполитиздата в 1946 году с вступительной статьей И. Г. Блюмина «Экономические воззрения В. Милютина».

80 Полное собрание сочинений, т. 17, 1936, стр. 29.

81 Стихотворение напечатано в первом томе Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, 1928, стр. 214. Факсимиле воспроизведено в книге «Рукописи Л. Н. Толстого», Соцэкгиз, вып. 1, М., 1937.

82 См. сноску 75.

83 М. И. Поплонский (см. ниже).

84 «Отрочество» (вторая редакция), гл. VIII (Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 273).

85 «Отрочество», гл. XI.

86 «Отрочество» (первая редакция; Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 284).

87 Н. Н. Гусев . Два года с Л. Н. Толстым, изд. «Посредник», М., 1912, стр. 266, запись от 25 марта 1909 года.

89 Хранится в Отделе рукописей Гос. музея Толстого.

90 Все они напечатаны целиком в «Литературном наследстве», 1939, № 35—36, стр. 271—275.

91 Напечатана в Полном собрании сочинений, т. 1, 1928, стр. 215—216.

92 Полное собрание сочинений, т. 66, 1953, стр. 67.

93 А. Погорельский — псевдоним Алексея Алексеевича Перовского (1787—1836). Его «Черная курица, или Подземные жители. Волшебная повесть для детей» появилась в 1829 году. Мораль сказки: «Не полагай, что так легко исправиться от пороков, когда они уже взяли над нами верх. Пороки обыкновенно входят в дверь, а выходят в щелочку. И потому, если хочешь исправиться, то должен беспрестанно и строго смотреть за собою... » «Черная курица» за последние годы несколько раз переиздавалась Детиздатом.

95 Проф. А. Г. Русанов . Воспоминания о Л. Н. Толстом, Воронежское областное издательство, 1937, стр. 181.

96 «Литературное наследство», 1939, № 37—38, стр. 460.

97 Полное собрание сочинений, т. 62, 1953, стр. 497.

98 Там же, т. 53, 1953, стр. 229—230.

99 Статья «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы», Полное собрание сочинений, т. 8, 1936, стр. 89.

100 С. Т. Семенов . Воспоминания о Л. Н. Толстом, изд. «Общественная польза», СПб., 1912, стр. 76.

101 Рассказы М. Н. Толстой, записанные Д. П. Маковицким (рукопись). Тот же рассказ у Бирюкова — т. I, 1923, стр. 48.

102 Дневники С. А. Толстой. 1897—1909, М., 1932, стр. 79, запись от 11 сентября 1898 года; неопубликованные «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого, запись от 1 августа 1909 г.

103 Сочинения Л. Н. Толстого, т. 1, 12-е изд., М., 1911, стр. 150—151; Полное собрание сочинений, т. 2, 1930, стр. 265.

104 Г. Гобза . Столетие Московской первой гимназии, М., 1903, стр. 353.

105 М. Чистякова . Лев Толстой и Франция, «Литературное наследство», 1937, № 31—32, стр. 1024.

106 Неопубликованные «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Есть и другие сообщения о причинах голода в 1840 году. 6 сентября 1840 года А. И. Остен-Сакен в письме к Т. А. Ергольской сообщала свой разговор со знакомой помещицей, жаловавшейся на то, что вследствие непрерывных дождей она не могла собрать урожай с поля. Тургенев в «Записках охотника» (рассказ «Смерть») вспоминает, что «в 40-м году при жесточайших морозах до самого декабря не выпало снегу; зеленя все погибли».

107 Незаконченный автобиографический очерк «Что я?», «Звенья», 1933, № 3—4, стр. 760.

108 Полное собрание сочинений, т. 49, 1952, стр. 303.

110 Рассказы М. Н. Толстой, записанные Д. П. Маковицким (рукопись).

111 В «Утре помещика» (гл. V) крестьянин Иван Чурисенок говорит Нехлюдову: «В опеку настоящего барина не было; всякий барин был: и опекун барин, и [Андрей] Ильич барин, и жена его барыня, и писарь из стану тот же барин. Тут-то много — ух! много горя приняли мужички!»

112 В Отделе рукописей Гос. музея Толстого хранится письмо А. Офросимова к А. В. Луначарскому от 3 июля 1928 года с сообщением о том, что сестра Толстого Мария Николаевна передавала иеромонаху Даниилу (от которого и слышал это Офросимов), что стихи на памятнике тетушки были написаны ее братом Левочкой.

113 Стихотворение появилось впервые в статье Е. В. «Л. Н. Толстой и Оптина пустынь», помещенной в журнале «Душеполезное чтение», 1911, I, стр. 21. Позднее было перепечатано в статье «Неизвестное стихотворение Л. Н. Толстого», «Сборник Государственного Толстовского Музея», Гослитиздат, М., 1937, стр. 162—165.

114 В 1929 году при ликвидации кладбища монастыря Оптина пустынь памятник на могиле А. И. Остен-Сакен был перевезен на кладбище Кочаки и помещен среди других памятников на могилах членов семьи Толстых.

115 М. С. Сухотин . Киевское шоссе. Иллюстрированное приложение к «Новому времени», 1911, № 12848 от 17 декабря.

Повесть «Отрочество» Л. Н. Толстого была написана в 1852 – 1853 годах, став вторым произведением в псевдо-автобиографической трилогии автора. Повесть относится к литературному направлению реализм. В «Отрочестве» Толстой описывает события из жизни подростка – как он реагирует на окружающий мир и что чувствует по отношению к близким людям. Вместе с главным героем читатель преодолевает сложный путь становления и взросления личности.

Главные герои

Николай (Николенька) Иртеньев – эмоциональный юноша, тонко переживающий свое отрочество, от его лица ведется повествование. На момент начала событий ему четырнадцать лет.

Володя (Владимир) – старший брат Николая, «был пылок, откровенен и непостоянен в своих увлечениях».

Бабушка Николая по матери – у нее жила семья Николая в Москве.

Другие персонажи

Отец Николая.

Катя (Катенька), Любочка – сестры Николая.

Карл Иваныч – первый гувернер в семье Николая.

Сен-Жером (St.-Jérôme) – француз, второй гувернер в семье Николая.

Маша – горничная двадцати пяти лет, нравилась Николаю.

Василий – портной, возлюбленный Маши.

Дмитрий Нехлюдов – приятель Владимира, а затем и близкий друг Николая.

Глава 1

Семья Николеньки переезжает в Москву. За четыре дня поездки мальчик увидел множество «новых живописных мест и предметов» . Когда извозчик позволил Николеньке некоторое время править лошадьми, он почувствовал себя совершенно счастливым.

Глава 2

В один из жарких вечеров в дороге их застала сильная гроза. Николенька восхищен и одновременно боится буйства стихии, его переполняют эмоции: «Душа моя улыбается так же, как и освеженная, повеселевшая природа» .

Глава 3

Сидя в бричке, Николенька и Катя обсуждают, что по приезду в Москву будут жить у бабушки. Мальчику кажется, что сестра отдаляется от них, на что Катя отвечает: «нельзя же всегда оставаться одинаковыми; надобно когда-нибудь и перемениться» .

Николенька впервые в жизни понимает, что есть и другая жизнь людей, которые даже не знают о существовании его семьи.

Глава 4

Семья Николеньки приехала в Москву. Увидев постаревшую бабушку, мальчик испытывает к ней сострадание. Отец практически не занимался детьми, живя во флигеле.

Глава 5

Николенька «был только годом и несколькими месяцами моложе Володи» , но именно в это время мальчик начинал понимать различия между ним и братом. Володя «во всем стоял выше» Николеньки, братья постепенно отдаляются друг от друга.

Глава 6

Николенька начинает обращать внимание на двадцатипятилетнюю Машу. Однако будучи очень стыдливым и считая себя уродливым, мальчик так и не решается к ней подойти.

Глава 7

Бабушка узнает о том, что мальчики игрались с порохом. Женщина считает, что это недочет воспитания и, уволив гувернера-немца Карла Иваныча, заменяет его «молодым щеголем французом» .

Главы 8-10

Перед отъездом Карл Иваныч рассказал Николеньке, что его судьба была несчастлива с самого детства. Гувернер был внебрачным сыном графа фон Зомерблан, поэтому отчим его не любил. В 14 лет Карла отдали учиться к сапожнику, а затем ему пришлось пойти в солдаты вместо брата. Мужчина попал в плен, откуда ему удалось сбежать. Затем Карл долгое время проработал на канатной фабрике, но, полюбив жену хозяина, сам покинул привычное место.

В Эмсе Карл Иваныч знакомится с генералом Сазиным, который помогает ему уехать в Россию. После смерти генерала его наняла гувернером мать Николеньки. За годы службы Карл Иваныч очень привязался к своим воспитанникам.

Глава 11

В день рождения Любочки к ним приехали «княгиня Корнакова с дочерьми, Валахина с Сонечкой, Иленька Грап и два меньших брата Ивиных» . С утра Николенька получает единицу по истории.

Глава 12

За обедом отец попросил Николеньку принести из флигеля конфеты для именинницы. В комнате отца мальчика привлек маленький ключик от портфеля. По неосторожности Николенька, закрывая замок, ломает ключик.

Глава 13

После праздничного обеда дети играют в игры. Николеньке все время попадаются в пару или сестра или некрасивые княжны, что вызывает у него досаду.

Глава 14

Гувернер Сен-Жером узнает о полученной мальчиком утром единице и велит ему идти наверх. Николенька показывает воспитателю язык. Возмущенный гувернер грозит наказать мальчика розгами, но Николай не только не послушался, но еще и ударил воспитателя. Сен-Жером запирает мальчика в чулане.

Глава 15

Сидя в чулане, Николенька ощущает себя очень несчастным. Мальчик представляет, будто он не сын своих родителей, и как будет плакать гувернер, если Николай вдруг умрет.

Главы 16-17

Всю ночь Николенька провел в чулане и только на другой день его перевели в маленькую комнату. Вскоре St.-Jérôme отвел мальчика к бабушке. Женщина заставляет внука попросить прощения у гувернера. Однако Николенька, расплакавшись, отказывается извиниться, чем доводит бабушку до слез.

Выбежавшего от бабушки мальчика встречает возмущенный отец – он заметил поломку ключа. Николай, жалуясь на гувернера, пытается все объяснить, но его рыдания переходят в конвульсии и он теряет сознание. Обеспокоенные здоровьем мальчика домашние простили его. Однако после случившегося Николай возненавидел Сен-Жерома.

Глава 18

Николенька наблюдает за «занимательным и трогательным романом» Маши и Василия. Дядя девушки запрещает им жениться, отчего влюбленные очень страдают. Николенька искренно сочувствовал печали Маши, но «никак не мог постигнуть, каким образом такое очаровательное создание, <…> могло любить Василья» .

Глава 19

Николенька много времени проводит в размышлениях о назначении человека, бессмертии души, человеческом счастье, смерти, идеях скептицизма.

Глава 20

Володя готовится к поступлению в университет. Николенька завидует брату. Володя отлично сдает экзамены, становится студентом. Теперь он «уже один в собственном экипаже выезжает со двора, принимает к себе своих знакомых, курит табак, ездит на балы» .

Глава 21

Николенька сравнивает Катеньку и Любочку, отмечая, как девочки изменились. «Катеньке шестнадцать лет; она выросла» , она кажется мальчику более «похожей на большую» . Любочка же совсем другая – она «во всем проста и натуральна» .

Глава 22

Отец Николая выигрывает крупную сумму, начинает чаще наведываться к бабушке. В один из вечеров, когда Любочка играла на фортепиано «мамину пьесу» Николенька особенно остро замечает сходство между сестрой и матерью.

Глава 23

Умирает бабушка. «Несмотря на то, что дом полон траурных посетителей, никто не жалеет о ее смерти» , кроме горничной Гаши. Через шесть недель стало известно, что свое имение бабушка оставила Любочке, назначив опекуном не отца, а князя Ивана Ивановича.

Глава 24

Николеньке остается несколько месяцев до поступления в университет на математический факультет. Он становится взрослее, начинает уважать гувернера. Николай просит у отца позволения на женитьбу Василия и Маши, и они женятся.

Главы 25-26

Николаю нравилось проводить время в обществе знакомых Володи. Внимание юноши особенно привлекает князь Дмитрий Нехлюдов, с которым у Николая завязываются дружеские отношения.

Глава 27

Николай и Дмитрий дают «себе слово никогда ни с кем и ничего не говорить друг о друге» . Юноша очень быстро перенял идеализированные взгляды Нехлюдова – считал возможным «исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастия людские» .

«А впрочем, Бог один знает, точно ли смешны были эти благородные мечты юности, и кто виноват в том, что они не осуществились?..»

Заключение

В повести «Отрочество» Толстой мастерски проанализировал и изобразил процесс взросления души главного героя. Отрочество Николая начинается после серьезной утраты – смерти матери, вслед за которой в жизни героя следуют не только значительные внешние (переезд в Москву), но и внутренние перемены. У героя меняется восприятие окружающего мира, он находится в постоянных размышлениях о смысле происходящего, старается познать все многообразие жизни. Через образ Николая автор передал тонкую психологию подростков, поэтому гениальное произведение остается актуальным и сегодня.

Тест по повести

Небольшой тест на знание краткого содержания повести Льва Толстого:

Рейтинг пересказа

Средняя оценка: 4.7 . Всего получено оценок: 1216.

Лев Николаевич Толстой

Отрочество

ПОЕЗДКА НА ДОЛГИХ

Снова поданы два экипажа к крыльцу петровского дома: один - карета, в которую садятся Мими, Катенька, Любочка, горничная и сам приказчик Яков, на козлах; другой - бричка, в которой едем мы с Володей и недавно взятый с оброка лакей Василий.

Папа, который несколько дней после нас должен тоже приехать в Москву, без шапки стоит на крыльце и крестит окно кареты и бричку.

«Ну, Христос с вами! трогай!» Яков и кучера (мы едем на своих) снимают шапки и крестятся. «Но, но! с Богом!» Кузов кареты и брички начинают подпрыгивать по неровной дороге, и березы большой аллеи одна за другой бегут мимо нас. Мне нисколько не грустно: умственный взор мой обращен не на то, что я оставляю, а на то, что ожидает меня. По мере удаления от предметов, связанных с тяжелыми воспоминаниями, наполнявшими до сей поры мое воображение, воспоминания эти теряют свою силу и быстро заменяются отрадным чувством сознания жизни, полной силы, свежести и надежды.

Редко провел я несколько дней - не скажу весело: мне еще как-то совестно было предаваться веселью, - но так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия. У меня перед глазами не было ни затворенной двери комнаты матушки, мимо которой я не мог проходить без содрогания, ни закрытого рояля, к которому не только не подходили, но на который и смотрели с какою-то боязнью, ни траурных одежд (на всех нас были простые дорожные платья), ни всех тех вещей, которые, живо напоминая мне невозвратимую потерю, заставляли меня остерегаться каждого проявления жизни из страха оскорбить как-нибудь ее память. Здесь, напротив, беспрестанно новые живописные места и предметы останавливают и развлекают мое внимание, а весенняя природа вселяет в душу отрадные чувства - довольства настоящим и светлой надежды на будущее.

Рано, рано утром безжалостный и, как всегда бывают люди в новой должности, слишком усердный Василий сдергивает одеяло и уверяет, что пора ехать и все уже готово. Как ни жмешься, ни хитришь, ни сердишься, чтобы хоть еще на четверть часа продлить сладкий утренний сон, по решительному лицу Василья видишь, что он неумолим и готов еще двадцать раз сдернуть одеяло, вскакиваешь и бежишь на двор умываться.

В сенях уже кипит самовар, который, раскрасневшись как рак, раздувает Митька-форейтор; на дворе сыро и туманно, как будто пар подымается от пахучего навоза; солнышко веселым, ярким светом освещает восточную часть неба, и соломенные крыши просторных навесов, окружающих двор, глянцевиты от росы, покрывающей их. Под ними виднеются наши лошади, привязанные около кормяг, и слышно их мерное жевание. Какая-нибудь мохнатая Жучка, прикорнувшая перед зарей на сухой куче навоза, лениво потягивается и, помахивая хвостом, мелкой рысцой отправляется в другую сторону двора. Хлопотунья хозяйка отворяет скрипящие ворота, выгоняет задумчивых коров на улицу, по которой уже слышны топот, мычание и блеяние стада, и перекидывается словечком с сонной соседкой. Филипп, с засученными рукавами рубашки, вытягивает колесом бадью из глубокого колодца, плеская светлую воду, выливает ее в дубовую колоду, около которой в луже уже полощутся проснувшиеся утки; и я с удовольствием смотрю на значительное, с окладистой бородой, лицо Филиппа и на толстые жилы и мускулы, которые резко обозначаются на его голых мощных руках, когда он делает какое-нибудь усилие.

За перегородкой, где спала Мими с девочками и из-за которой мы переговаривались вечером, слышно движенье. Маша с различными предметами, которые она платьем старается скрыть от нашего любопытства, чаще и чаще пробегает мимо нас, наконец отворяется дверь, и нас зовут пить чай.

Василий, в припадке излишнего усердия, беспрестанно вбегает в комнату, выносит то то, то другое, подмигивает нам и всячески упрашивает Марью Ивановну выезжать ранее. Лошади заложены и выражают свое нетерпение, изредка побрякивая бубенчиками; чемоданы, сундуки, шкатулки и шкатулочки снова укладываются, и мы садимся по местам. Но каждый раз в бричке мы находим гору вместо сидения, так что никак не можем понять, как все это было уложено накануне и как теперь мы будем сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под меня, приводит меня в сильнейшее негодование. Но Василий говорит, что это обомнется, и я принужден верить ему.

Солнце только что поднялось над сплошным белым облаком, покрывающим восток, и вся окрестность озарилась спокойно-радостным светом. Все так прекрасно вокруг меня, а на душе так легко и спокойно... Дорога широкой, дикой лентой вьется впереди, между полями засохшего жнивья и блестящей росою зелени; кое-где при дороге попадается угрюмая ракита или молодая березка с мелкими клейкими листьями, бросая длинную неподвижную тень на засохшие глинистые колеи и мелкую зеленую траву дороги... Однообразный шум колес и бубенчиков не заглушает песен жаворонков, которые вьются около самой дороги. Запах съеденного молью сукна, пыли и какой-то кислоты, которым отличается наша бричка, покрывается запахом утра, и я чувствую в душе отрадное беспокойство, желание что-то сделать - признак истинного наслаждения.

Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают мое внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы.

Вот на пешеходной тропинке, вьющейся около дороги, виднеются какие-то медленно движущиеся фигуры: это богомолки. Головы их закутаны грязными платками, за спинами берестовые котомки, ноги обмотаны грязными, оборванными онучами и обуты в тяжелые лапти. Равномерно размахивая палками и едва оглядываясь на нас, они медленным тяжелым шагом подвигаются вперед одна за другою, и меня занимают вопросы: куда, зачем они идут? долго ли продолжится их путешествие, и скоро ли длинные тени, которые они бросают на дорогу, соединятся с тенью ракиты, мимо которой они должны пройти. Вот коляска, четверкой, на почтовых быстро несется навстречу. Две секунды, и лица, на расстоянии двух аршин, приветливо, любопытно смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется, что эти лица не имеют со мной ничего общего и что их никогда, может быть, не увидишь больше.

Вот стороной дороги бегут две потные, косматые лошади в хомутах с захлестнутыми за шлеи постромками, и сзади, свесив длинные ноги в больших сапогах по обеим сторонам лошади, у которой на холке висит дуга и изредка чуть слышно побрякивает колокольчиком, едет молодой парень ямщик и, сбив на одно ухо поярковую шляпу, тянет какую-то протяжную песню. Лицо и поза его выражают так много ленивого, беспечного довольства, что мне кажется, верх счастия быть ямщиком, ездить обратным и петь грустные песни. Вон далеко за оврагом виднеется на светло-голубом небе деревенская церковь с зеленой крышей; вон село, красная крыша барского дома и зеленый сад. Кто живет в этом доме? есть ли в нем дети, отец, мать, учитель? Отчего бы нам не поехать в этот дом и не познакомиться с хозяевами? Вот длинный обоз огромных возов, запряженных тройками сытых толстоногих лошадей, который мы принуждены объезжать стороною. «Что везете?» - спрашивает Василий у первого извозчика, который, спустив огромные ноги с грядок и помахивая кнутиком, долго пристально-бессмысленным взором следит за нами и отвечает что-то только тогда, когда его невозможно слышать. «С каким товаром?» - обращается Василий к другому возу, на огороженном передке которого, под новой рогожей, лежит другой извозчик. Русая голова с красным лицом и рыжеватой бородкой на минуту высовывается из-под рогожи, равнодушно-презрительным взглядом окидывает нашу бричку и снова скрывается - и мне приходят мысли, что, верно, эти извозчики не знают, кто мы такие и откуда и куда едем?..

Часа полтора углубленный в разнообразные наблюдения, я не обращаю внимания на кривые цифры, выставленные на верстах. Но вот солнце начинает жарче печь мне голову и спину, дорога становится пыльнее, треугольная крышка чайницы начинает сильно беспокоить меня, я несколько раз переменяю положение: мне становится жарко, неловко и скучно. Все мое внимание обращается на верстовые столбы и на цифры, выставленные на них; я делаю различные математические вычисления насчет времени, в которое мы можем приехать на станцию. «Двенадцать верст составляют треть тридцати шести, а до Липец сорок одна, следовательно, мы проехали одну треть и сколько?» и т. д.

Василий, - говорю я, когда замечаю, что он начинает удить рыбу на козлах, - пусти меня на козлы, голубчик.

Василий соглашается. Мы переменяемся местами: он тотчас же начинает храпеть и разваливается так, что в бричке уже не остается больше ни для кого места; а передо мной открывается с высоты, которую я занимаю, самая приятная картина: наши четыре лошади, Неручинская, Дьячок, Левая коренная и Аптекарь, все изученные мною до малейших подробностей и оттенков свойств каждой.

Отчего это нынче Дьячок на правой пристяжке, а не на левой, Филипп? - несколько робко спрашиваю я.

А Неручинская ничего не везет, - говорю я.

Дьячка нельзя налево впрягать, - говорит Филипп, не обращая внимания на мое последнее замечание, - не такая лошадь, чтоб его на левую пристяжку запрягать. Налево уж нужно такую лошадь, чтоб, одно слово, была лошадь, а это не такая лошадь.

И Филипп с этими словами нагибается на правую сторону и, подергивая вожжой из всех сил, принимается стегать бедного Дьячка по хвосту и по ногам, как-то особенным манером, снизу, и, несмотря на то, что Дьячок старается из всех сил и воротит всю бричку, Филипп прекращает этот маневр только тогда, когда чувствует необходимость отдохнуть и сдвинуть неизвестно для чего свою шляпу на один бок, хотя она до этого очень хорошо и плотно сидела на его голове. Я пользуюсь такой счастливой минутой и прошу Филиппа дать мне поправить. Филипп дает мне сначала одну вожжу, потом другую; наконец все шесть вожжей и кнут переходят в мои руки, и я совершенно счастлив. Я стараюсь всячески подражать Филиппу, спрашиваю у него, хорошо ли? но обыкновенно кончается тем, что он остается мною недоволен: говорит, что та много везет, а та ничего не везет, высовывает локоть из-за моей груди и отнимает у меня вожжи. Жар все усиливается, барашки начинают вздуваться, как мыльные пузыри, выше и выше, сходиться и принимают темно-серые тени. В окно кареты высовывается рука с бутылкой и узелком; Василий с удивительной ловкостью на ходу соскакивает с козел и приносит нам ватрушек и квасу.

На крутом спуске мы все выходим из экипажей и иногда вперегонки бежим до моста, между тем как Василий и Яков, подтормозив колеса, с обеих сторон руками поддерживают карету, как будто они в состоянии удержать ее, ежели бы она упала. Потом, с позволения Мими, я или Володя отправляемся в карету, а Любочка или Катенька садятся в бричку. Перемещения эти доставляют большое удовольствие девочкам, потому что они справедливо находят, что в бричке гораздо веселей. Иногда во время жара, проезжая через рощу, мы отстаем от кареты, нарываем зеленых веток и устраиваем в бричке беседку. Движущаяся беседка во весь дух догоняет карету, и Любочка пищит при этом самым пронзительным голосом, чего она никогда не забывает делать при каждом случае, доставляющем ей большое удовольствие.

Но вот и деревня, в которой мы будем обедать и отдыхать. Вот уж запахло деревней - дымом, дегтем, баранками, послышались звуки говора, шагов и колес; бубенчики уже звенят не так, как в чистом поле, и с обеих сторон мелькают избы, с соломенными кровлями, резными тесовыми крылечками и маленькими окнами с красными и зелеными ставнями, в которые кое-где просовывается лицо любопытной бабы. Вот крестьянские мальчики и девочки в одних рубашонках: широко раскрыв глаза и растопырив руки, неподвижно стоят они на одном месте или, быстро семеня в пыли босыми ножонками, несмотря на угрожающие жесты Филиппа, бегут за экипажами и стараются взобраться на чемоданы, привязанные сзади. Вот и рыжеватые дворники с обеих сторон подбегают к экипажам и привлекательными словами и жестами один перед другим стараются заманить проезжающих. Тпрру! Ворота скрипят, вальки цепляют за воротища, и мы въезжаем на двор. Четыре часа отдыха и свободы!

Солнце склонялось к западу и косыми жаркими лучами невыносимо жгло мне шею и щеки; невозможно было дотронуться до раскаленных краев брички; густая пыль поднималась по дороге и наполняла воздух. Не было ни малейшего ветерка, который бы относил ее. Впереди нас, на одинаковом расстоянии, мерно покачивался высокий запыленный кузов кареты с важами, из-за которого виднелся изредка кнут, которым помахивал кучер, его шляпа и фуражка Якова. Я не знал, куда деваться: ни черное от пыли лицо Володи, дремавшего подле меня, ни движения спины Филиппа, ни длинная тень нашей брички, под косым углом бежавшая за нами, не доставляли мне развлечения. Все мое внимание было обращено на верстовые столбы, которые я замечал издалека, и на облака, прежде рассыпанные по небосклону, которые, приняв зловещие, черные тени, теперь собирались в одну большую, мрачную тучу. Изредка погромыхивал дальний гром. Это последнее обстоятельство более всего усиливало мое нетерпение скорее приехать на постоялый двор. Гроза наводила на меня невыразимо тяжелое чувство тоски и страха.

До ближайшей деревни оставалось еще верст девять, а большая темно-лиловая туча, взявшаяся Бог знает откуда, без малейшего ветра, но быстро подвигалась к нам. Солнце, еще не скрытое облаками, ярко освещает ее мрачную фигуру и серые полосы, которые от нее идут до самого горизонта. Изредка вдалеке вспыхивает молния и слышится слабый гул, постоянно усиливающийся, приближающийся и переходящий в прерывистые раскаты, обнимающие весь небосклон. Василий приподнимается с козел и поднимает верх брички; кучера надевают армяки и при каждом ударе грома снимают шапки и крестятся; лошади настораживают уши, раздувают ноздри, как будто принюхиваясь к свежему воздуху, которым пахнет от приближающейся тучи, и бричка скорее катит по пыльной дороге. Мне становится жутко, и я чувствую, как кровь быстрее обращается в моих жилах. Но вот передовые облака уже начинают закрывать солнце; вот оно выглянуло в последний раз, осветило страшно-мрачную сторону горизонта и скрылось. Вся окрестность вдруг изменяется и принимает мрачный характер. Вот задрожала осиновая роща; листья становятся какого-то бело-мутного цвета, ярко выдающегося на лиловом фоне тучи, шумят и вертятся; макушки больших берез начинают раскачиваться, и пучки сухой травы летят через дорогу. Стрижи и белогрудые ласточки, как будто с намерением остановить нас, реют вокруг брички и пролетают под самой грудью лошадей; галки с растрепанными крыльями как-то боком летают по ветру; края кожаного фартука, которым мы застегнулись, начинают подниматься, пропускать к нам порывы влажного ветра и, размахиваясь, биться о кузов брички. Молния вспыхивает как будто в самой бричке, ослепляет зрение и на одно мгновение освещает серое сукно, басон и прижавшуюся к углу фигуру Володи. В ту же секунду над самой головой раздается величественный гул, который, как будто поднимаясь все выше и выше, шире и шире, по огромной спиральной линии, постепенно усиливается и переходит в оглушительный треск, невольно заставляющий трепетать и сдерживать дыхание. Гнев Божий! Как много поэзии в этой простонародной мысли!

Колеса вертятся скорее и скорее; по спинам Василия и Филиппа, который нетерпеливо помахивает вожжами, я замечаю, что и они боятся. Бричка шибко катится под гору и стучит по дощатому мосту; я боюсь пошевелиться и с минуты на минуту ожидаю нашей общей погибели.

Тпру! оторвался валек и на мосту, несмотря на беспрерывные оглушительные удары, мы принуждены остановиться.

Прислонив голову к краю брички, я с захватывающим дыхание замиранием сердца безнадежно слежу за движениями толстых черных пальцев Филиппа, который медлительно захлестывает петлю и выравнивает постромки, толкая пристяжную ладонью и кнутовищем.

Тревожные чувства тоски и страха увеличивались во мне вместе с усилением грозы, но когда пришла величественная минута безмолвия, обыкновенно предшествующая разражению грозы, чувства эти дошли до такой степени, что, продолжись это состояние еще четверть часа, я уверен, что умер бы от волнения. В это самое время из-под моста вдруг появляется, в одной грязной дырявой рубахе, какое-то человеческое существо с опухшим бессмысленным лицом, качающейся, ничем не покрытой обстриженной головой, кривыми безмускульными ногами и с какой-то красной, глянцевитой культяпкой вместо руки, которую он сует прямо в бричку.

Ба-а-шка! убо-го-му Хри-ста ра-ди, - звучит болезненный голос, и нищий с каждым словом крестится и кланяется в пояс.

Не могу выразить чувства холодного ужаса, охватившего мою душу в эту минуту. Дрожь пробегала по моим волосам, а глаза с бессмыслием страха были устремлены на нищего...

Василий, в дороге подающий милостыню, дает наставления Филиппу насчет укрепления валька и, только когда все уже готово и Филипп, собирая вожжи, лезет на козлы, начинает что-то доставать из бокового кармана. Но только что мы трогаемся, ослепительная молния, мгновенно наполняя огненным светом всю лощину, заставляет лошадей остановиться и, без малейшего промежутка, сопровождается таким оглушительным треском грома, что кажется, весь свод небес рушится над нами. Ветер еще усиливается: гривы и хвосты лошадей, шинель Василья и края фартука принимают одно направление и отчаянно развеваются от порывов неистового ветра. На кожаный верх брички тяжело упала крупная капля дождя... другая, третья, четвертая, и вдруг как будто кто-то забарабанил над нами, и вся окрестность огласилась равномерным шумом падающего дождя. По движениям локтей Василья я замечаю, что он развязывает кошелек; нищий, продолжая креститься и кланяться, бежит подле самых колес, так что, того и гляди, раздавят его. «Подай Христа ра-ди». Наконец медный грош летит мимо нас, и жалкое созданье, в обтянувшем его худые члены, промокшем до нитки рубище, качаясь от ветра, в недоумении останавливается посреди дороги и исчезает из моих глаз.

Косой дождь, гонимый сильным ветром, лил как из ведра; с фризовой спины Василья текли потоки в лужу мутной воды, образовавшуюся на фартуке. Сначала сбитая катышками пыль превратилась в жидкую грязь, которую месили колеса, толчки стали меньше, и по глинистым колеям потекли мутные ручьи. Молния светила шире и бледнее, и раскаты грома уже были не так поразительны за равномерным шумом дождя.

Но вот дождь становится мельче; туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть в том месте, в котором должно быть солнце, и сквозь серовато-белые края тучи чуть виднеется клочок ясной лазури. Через минуту робкий луч солнца уже блестит в лужах дороги, на полосах падающего, как сквозь сито, мелкого прямого дождя и на обмытой, блестящей зелени дорожной травы. Черная туча так же грозно застилает противоположную сторону небосклона, но я уже не боюсь ее. Я испытываю невыразимо отрадное чувство надежды в жизни, быстро заменяющее во мне тяжелое чувство страха. Душа моя улыбается так же, как и освеженная, повеселевшая природа. Василий откидывает воротник шинели, снимает фуражку и отряхивает ее; Володя откидывает фартук; я высовываюсь из брички и жадно впиваю в себя освеженный душистый воздух. Блестящий, обмытый кузов кареты с важами и чемоданами покачивается перед нами, спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колес - все мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги - необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрой землею и зеленью и расстилается тенистым ковром до самого горизонта; с другой стороны - осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия стоит, не шелохнется и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселой песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек, и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.

Любочка! Катенька! - кричу я, подавая туда несколько веток черемухи, - посмотри, как хорошо!

Девочки пищат, ахают; Мими кричит, чтобы я ушел, а то меня непременно раздавят.

Да ты понюхай, как пахнет! - кричу я.

НОВЫЙ ВЗГЛЯД

Катенька сидела подле меня в бричке и, склонив свою хорошенькую головку, задумчиво следила за убегающей под колесами пыльной дорогой. Я молча смотрел на нее и удивлялся тому не детски грустному выражению, которое в первый раз встречал на ее розовеньком личике.

А вот скоро мы и приедем в Москву, - сказал я, - как ты думаешь, какая она?

Не знаю, - отвечала она нехотя.

Ну все-таки, как ты думаешь: больше Серпухова или нет?..

Я ничего.

Но по тому инстинктивному чувству, которым один человек угадывает мысли другого и которое служит путеводною нитью разговора, Катенька поняла, что мне больно ее равнодушие; она подняла голову и обратилась ко мне:

Папа говорил вам, что мы будем жить у бабушки?

Говорил; бабушка хочет совсем с нами жить.

И все будем жить?

Разумеется; мы будем жить на верху в одной половине; вы в другой половине; а папа во флигеле; а обедать будем все вместе, внизу у бабушки.

Maman говорит, что бабушка такая важная - сердитая?

Не-ет! Это только так кажется сначала. Она важная, но совсем не сердитая; напротив, очень добрая, веселая. Коли бы ты видела, какой бал был в се именины!

Все-таки я боюсь ее; да, впрочем, Бог знает, будем ли мы...

Катенька вдруг замолчала и опять задумалась.

Что-о? - спросил я с беспокойством.

Ничего, я так.

Нет, ты что-то сказала: «Бог знает...»

Так ты говорил, какой был бал у бабушки.

Да вот жалко, что вас не было; гостей было пропасть, человек тысяча, музыка, генералы, и я танцевал... Катенька! - сказал я вдруг, останавливаясь в середине своего описания, - ты не слушаешь?

Нет, слышу; ты говорил, что ты танцевал.

Отчего ты такая скучная?

Не всегда же веселой быть.

Нет, ты очень переменилась с тех пор, как мы приехали из Москвы. Скажи по правде, - прибавил я с решительным видом, поворачиваясь к ней, - отчего ты стала какая-то странная?

Будто я странная? - отвечала Катенька с одушевлением, которое доказывало, что мое замечание интересовало ее, - я совсем не странная.

Нет, ты уж не такая, как прежде, - продолжал я, - прежде видно было, что ты во всем с нами заодно, что ты нас считаешь как родными и любишь так же, как и мы тебя, а теперь ты стала такая серьезная, удаляешься от нас...

Совсем нет...

Нет, дай мне договорить, - перебил я, уже начиная ощущать легкое щекотанье в носу, предшествующее слезам, которые всегда навертывались мне на глаза, когда я высказывал давно сдержанную задушевную мысль, - ты удаляешься от нас, разговариваешь только с Мими, как будто не хочешь нас знать.

Да ведь нельзя же всегда оставаться одинаковыми; надобно когда-нибудь и перемениться, - отвечала Катенька, которая имела привычку объяснять все какою-то фаталистическою необходимостью, когда не знала, что говорить.

Я помню, что раз, поссорившись с Любочкой, которая назвала ее глупой девочкой, она ответила: не всем же умным быть, надо и глупым быть; но меня не удовлетворил ответ, что надо же и перемениться когда-нибудь, и я продолжал допрашивать:

Для чего же это надо?

Ведь не всегда же мы будем жить вместе, - отвечала Катенька, слегка краснея и пристально вглядываясь в спину Филиппа. - Маменька могла жить у покойницы вашей маменьки, которая была ее другом; а с графиней, которая, говорят, такая сердитая, еще, Бог знает, сойдутся ли они? Кроме того, все-таки когда-нибудь да мы разойдемся: вы богаты - у вас есть Петровское, а мы бедные - у маменьки ничего нет.

Вы богаты - мы бедны: эти слова и понятия, связанные с ними, показались мне необыкновенно странны. Бедными, по моим тогдашним понятиям, могли быть только нищие и мужики, и это понятие бедности я никак не мог соединить в своем воображении с грациозной, хорошенькой Катей. Мне казалось, что Мими и Катенька ежели всегда жили, то всегда и будут жить с нами и делить все поровну. Иначе и быть не могло. Теперь же тысячи новых, неясных мыслей, касательно одинокого положения их, зароились в моей голове, и мне стало так совестно, что мы богаты, а они бедны, что я покраснел и не мог решиться взглянуть на Катеньку.

«Что ж такое, что мы богаты, а они бедны? - думал я, - и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну того, что имеем?» Но я понимал, что с Катенькой не годится говорить об этом, и какой-то практический инстинкт, в противность этим логическим размышлениям, уже говорил мне, что она права и что неуместно бы было объяснять ей свою мысль.

Неужели точно ты уедешь от нас? - сказал я, - как же это мы будем жить врозь?

Что же делать, мне самой больно; только ежели это случится, я знаю, что я сделаю...

В актрисы пойдешь... вот глупости! - подхватил я, зная, что быть актрисой было всегда любимой мечтой ее.

Нет, это я говорила, когда была маленькой...

Так что же ты сделаешь?

Пойду в монастырь и буду там жить, буду ходить в черненьком платьице, в бархатной шапочке.

Катенька заплакала.

Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества.

Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал.

Мысль переходит в убеждение только одним известным путем, часто совершенно неожиданным и особенным от путей, которые, чтобы приобрести то же убеждение, проходят другие умы. Разговор с Катенькой, сильно тронувший меня и заставивший задуматься над ее будущим положением, был для меня этим путем. Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило по крайней мере такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз, на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но не удостоивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? и из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают? и т. д.

С приездом в Москву перемена моего взгляда на предметы, лица и свое отношение к ним стала еще ощутительнее.

При первом свидании с бабушкой, когда я увидал ее худое морщинистое лицо и потухшие глаза, чувство подобострастного уважения и страха, которые я к ней испытывал, заменились состраданием; а когда она, припав лицом к голове Любочки, зарыдала так, как будто перед ее глазами был труп ее любимой дочери, даже чувством любви заменилось во мне сострадание. Мне было неловко видеть ее печаль при свидании с нами; я сознавал, что мы сами по себе ничто в ее глазах, что мы ей дороги только как воспоминание, я чувствовал, что в каждом поцелуе, которыми она покрывала мои щеки, выражалась одна мысль: ее нет, она умерла, я не увижу ее больше!

Папа, который в Москве почти совсем не занимался нами и с вечно озабоченным лицом только к обеду приходил к нам, в черном сюртуке или фраке, - вместе с своими большими выпущенными воротничками рубашки, халатом, старостами, приказчиками, прогулками на гумно и охотой, много потерял в моих глазах. Карл Иваныч, которого бабушка называла дядькой и который вдруг, Бог знает зачем, вздумал заменить свою почтенную, знакомую мне лысину рыжим париком с нитяным пробором почти посередине головы, показался мне так странен и смешон, что я удивлялся, как мог я прежде не замечать этого.

Между девочками и нами тоже появилась какая-то невидимая преграда; у них и у нас были уже свои секреты; как будто они гордились перед нами своими юбками, которые становились длиннее, а мы своими панталонами со штрипками. Мими же в первое воскресенье вышла к обеду в таком пышном платье и с такими лентами на голове, что уж сейчас видно было, что мы не в деревне и теперь все пойдет иначе.

СТАРШИЙ БРАТ

Я был только годом и несколькими месяцами моложе Володи; мы росли, учились и играли всегда вместе. Между нами не делали различия старшего и младшего; но именно около того времени, о котором я говорю, я начал понимать, что Володя не товарищ мне по годам, наклонностям и способностям. Мне даже казалось, что Володя сам сознает свое первенство и гордится им. Такое убеждение, может быть и ложное, внушало мне самолюбие, страдавшее при каждом столкновении с ним. Он во всем стоял выше меня: в забавах, в учении, в ссорах, в умении держать себя, и все это отдаляло меня от него и заставляло испытывать непонятные для меня моральные страдания. Ежели бы когда Володе в первый раз сделали голландские рубашки со складками, я сказал прямо, что мне весьма досадно не иметь таких, я уверен, что мне стало бы легче и не казалось бы всякий раз, когда он оправлял воротнички, что он делает это для того только, чтобы оскорбить меня.

Меня мучило больше всего то, что Володя, как мне иногда казалось, понимал меня, но старался скрывать это.

Кто не замечал тех таинственных бессловесных отношений, проявляющихся в незаметной улыбке, движении или взгляде между людьми, живущими постоянно вместе: братьями, друзьями, мужем и женой, господином и слугой, в особенности когда люди эти не во всем откровенны между собой. Сколько недосказанных желаний, мыслей и страха - быть понятым - выражается в одном случайном взгляде, когда робко и нерешительно встречаются ваши глаза!

Но может быть, меня обманывала в этом отношении моя излишняя восприимчивость и склонность к анализу; может быть, Володя совсем и не чувствовал того же, что я. Он был пылок, откровенен и непостоянен в своих увлечениях. Увлекаясь самыми разнородными предметами, он предавался им всей душой.

То вдруг на него находила страсть к картинкам: он сам принимался рисовать, покупал на все свои деньги, выпрашивал у рисовального учителя, у папа, у бабушки; то страсть к вещам, которыми он украшал свой столик, собирая их по всему дому; то страсть к романам, которые он доставал потихоньку и читал по целым дням и ночам... Я невольно увлекался его страстями; но был слишком горд, чтобы идти по его следам, и слишком молод и несамостоятелен, чтобы избрать новую дорогу. Но ничему я не завидовал столько, как счастливому благородно-откровенному характеру Володи, особенно резко выражавшемуся в ссорах, случавшихся между нами. Я чувствовал, что он поступает хорошо, но не мог подражать ему.

Однажды, во время сильнейшего пыла его страсти к вещам, я подошел к его столу и разбил нечаянно пустой разноцветный флакончик.

Кто тебя просил трогать мои вещи? - сказал во шедший в комнату Володя, заметив расстройство, произведенное мною в симметрии разнообразных украшений его столика. - А где флакончик? непременно ты.

Нечаянно уронил; он и разбился, что ж за беда?

Сделай милость, никогда не смей прикасаться к моим вещам, - сказал он, составляя куски разбитого флакончика и с сокрушением глядя на них.

Пожалуйста, не командуй , - отвечал я. - Разбил так разбил; что ж тут говорить!

И я улыбнулся, хотя мне совсем не хотелось улыбаться.

Да, тебе ничего, а мне чего, - продолжал Володя, делая жест подергивания плечом, который он наследовал от папа, - разбил, да еще и смеется, этакой несносный мальчишка!

Я мальчишка; а ты большой да глупый.

Не намерен с тобой браниться, - сказал Володя, слегка отталкивая меня, - убирайся.

Не толкайся!

Убирайся!

Я тебе говорю, не толкайся!

Володя взял меня за руку и хотел оттащить от стола; но я уже был раздражен до последней степени: схватил стол за ножку и опрокинул его. «Так вот же тебе!» - и все фарфоровые и хрустальные украшения с дребезгом полетели на пол.

Отвратительный мальчишка!.. - закричал Володя, стараясь поддержать падающие вещи.

«Ну, теперь все кончено между нами, - думал я, выходя из комнаты, - мы навек поссорились».

До вечера мы не говорили друг с другом; я чувствовал себя виноватым, боялся взглянуть на него и целый день не мог ничем заняться; Володя, напротив, учился хорошо и, как всегда, после обеда разговаривал и смеялся с девочками.

Как только учитель кончал класс, я выходил из комнаты: мне страшно, неловко и совестно было оставаться одному с братом. После вечернего класса истории я взял тетради и направился к двери. Проходя мимо Володи, несмотря на то, что мне хотелось подойти и помириться с ним, я надулся и старался сделать сердитое лицо. Володя в это самое время поднял голову и с чуть заметной, добродушно-насмешливой улыбкой смело посмотрел на меня. Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня; но какое-то непреодолимое чувство заставило меня отвернуться.

Николенька! - сказал он мне самым простым, нисколько не патетическим голосом, - полно сердиться. Извини меня, ежели я тебя обидел.

И он подал мне руку.

Как будто, поднимаясь все выше и выше, что-то вдруг стало давить меня в груди и захватывать дыхание; но это продолжалось только одну секунду: на глазах показались слезы, и мне стало легче.

Прости... ме...ня, Вол...дя! - сказал я, пожимая его руку.

Володя смотрел на меня, однако, так, как будто никак не понимал, отчего у меня слезы на глазах...

Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так поразительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину , от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастие.

С тех пор как помню себя, помню я и Машу в нашем доме, и никогда, до случая, переменившего совершенно мой взгляд на нее и про который я расскажу сейчас, - я не обращал на нее ни малейшего внимания. Маше было лет двадцать пять, когда мне было четырнадцать; она была очень хороша; но я боюсь описывать ее, боюсь, чтобы воображение снова не представило мне обворожительный и обманчивый образ, составившийся в нем во время моей страсти. Чтобы не ошибиться, скажу только, что она была необыкновенно бела, роскошно развита и была женщина; а мне было четырнадцать лет.

В одну из тех минут, когда, с уроком в руке, занимаешься прогулкой по комнате, стараясь ступать только по одним щелям половиц, или пением какого-нибудь несообразного мотива, или размазыванием чернил по краю стола, или повторением без всякой мысли какого-нибудь изречения - одним словом, в одну из тех минут, когда ум отказывается от работы и воображение, взяв верх, ищет впечатлений, я вышел из классной и без всякой цели спустился к площадке.

Кто-то в башмаках шел вверх по другому повороту лестницы. Разумеется, мне захотелось знать, кто это, но вдруг шум шагов замолк, и я услышал голос Маши: «Ну вас, что вы балуетесь, а как Мария Ивановна придет - разве хорошо будет?»

«Ну, куда руки суете? Бесстыдник!» - и Маша, с сдернутой набок косынкой, из-под которой виднелась белая, полная шея, пробежала мимо меня.

Не могу выразить, до какой степени меня изумило это открытие, однако чувство изумления скоро уступило место сочувствию поступку Володи: меня уже не удивлял самый его поступок, но то, каким образом он постиг, что приятно так поступать. И мне невольно захотелось подражать ему.

Я по целым часам проводил иногда на площадке, без всякой мысли, с напряженным вниманием прислушиваясь к малейшим движениям, происходившим на верху; но никогда не мог принудить себя подражать Володе, несмотря на то, что мне этого хотелось больше всего на свете. Иногда, притаившись за дверью, я с тяжелым чувством зависти и ревности слушал возню, которая поднималась в девичьей, и мне приходило в голову: каково бы было мое положение, ежели бы я пришел на верх и, так же как Володя, захотел бы поцеловать Машу? что бы я сказал с своим широким носом и торчавшими вихрами, когда бы она спросила у меня, чего мне нужно? Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «Вот наказанье! что же вы, в самом деле, пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакой... отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится...» Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницею и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна Володи.

Я был стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости. А я убежден, что ничто не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее.

Я был слишком самолюбив, чтобы привыкнуть к своему положению, утешался, как лисица, уверяя себя, что виноград еще зелен, то есть старался презирать все удовольствия, доставляемые приятной наружностью, которыми на моих глазах пользовался Володя и которым я от души завидовал, и напрягал все силы своего ума и воображения, чтобы находить наслаждения в гордом одиночестве.

Боже мой, порох!.. - воскликнула Мими задыхающимся от волнения голосом. - Что вы делаете? Вы хотите сжечь дом, погубить всех нас...

И с неописанным выражением твердости духа Ми-ми приказала всем посторониться, большими, решительными шагами подошла к рассыпанной дроби и, презирая опасность, могущую произойти от неожиданного взрыва, начала топтать ее ногами. Когда, по ее мнению, опасность уже миновалась, она позвала Михея и приказала ему выбросить весь этот порох куда-нибудь подальше или, всего лучше, в воду и, гордо встряхивая чепцом, направилась к гостиной. «Очень хорошо за ними смотрят, нечего сказать», - проворчала она.

Когда папа пришел из флигеля и мы вместе с ним пошли к бабушке, в комнате ее уже сидела Мими около окна и с каким-то таинственно-официальным выражением грозно смотрела мимо двери. В руке ее находилось что-то завернутое в несколько бумажек. Я догадался, что это была дробь и что бабушке уже все известно.

Кроме Мими, в комнате бабушки находились еще горничная Гаша, которая, как заметно было по ее гневному, раскрасневшемуся лицу, была сильно расстроена, и доктор Блюменталь, маленький, рябоватый человечек, который тщетно старался успокоить Гашу, делая ей глазами и головой таинственные миротворные знаки.

Сама бабушка сидела несколько боком и раскладывала пасьянс - Путешественник , что всегда означало весьма неблагоприятное расположение духа.

Как себя чувствуете нынче, maman? хорошо ли почивали? - сказал папа, почтительно целуя ее руку.

Прекрасно, мой милый; вы, кажется, знаете, что я всегда совершенно здорова, - отвечала бабушка таким тоном, как будто вопрос папа был самый неуместный и оскорбительный вопрос. - Что ж, хотите вы мне дать чистый платок? - продолжала она, обращаясь к Гаше.

Я вам подала, - отвечала Гаша, указывая на белый, как снег, батистовый платок, лежавший на ручке кресел.

Возьмите эту грязную ветошку и дайте мне чистый, моя милая.

Гаша подошла к шифоньерке, выдвинула ящик и так сильно хлопнула им, что стекла задрожали в комнате. Бабушка грозно оглянулась на всех нас и продолжала пристально следить за всеми движениями горничной. Когда она подала ей, как мне показалось, тот же самый платок, бабушка сказала:

Когда же вы мне натрете табак, моя милая?

Время будет, так натру.

Что вы говорите?

Натру нынче.

Ежели вы не хотите мне служить, моя милая, вы бы так и сказали: я бы давно вас отпустила.

И отпустите, не заплачут, - проворчала вполголоса горничная.

В это время доктор начал было мигать ей; но она так гневно и решительно посмотрела на него, что он тотчас же потупился и занялся ключиком своих часов.

Видите, мой милый, - сказала бабушка, обращаясь к папа, когда Гаша, продолжая ворчать, вышла из комнаты, - как со мной говорят в моем доме?

Позвольте, maman, я сам натру вам табак, - сказал папа, приведенный, по-видимому, в большое затруднение этим неожиданным обращением.

Нет уж, благодарю вас: она ведь оттого так и груба, что знает, никто, кроме нее, не умеет стереть табак, как я люблю. Вы знаете, мой милый, - продолжала бабушка после минутного молчания, - что ваши дети нынче чуть было дом не сожгли?

Папа с почтительным любопытством смотрел на бабушку.

Да, они вот чем играют. Покажите им, - сказала она, обращаясь к Мими.

Папа взял в руки дробь и не мог не улыбнуться.

Да это дробь, maman, - сказал он, - это совсем не опасно.

Очень вам благодарна, мой милый, что вы меня учите, только уж я стара слишком...

Нервы, нервы! - прошептал доктор.

И папа тотчас обратился к нам:

Где вы это взяли? и как смеете шалить такими вещами?

Нечего их спрашивать, а надо спросить их дядьку . - сказала бабушка, особенно презрительно выговаривая слово дядька , - что он смотрит?

Вольдемар сказал, что сам Карл Иваныч дал ему этот порох. - подхватила Мими.

Ну вот видите, какой он хороший, - продолжала бабушка, - и где он, этот дядька , как бишь его? пошлите его сюда.

Я его отпустил в гости, - сказал папа.

Это не резон; он всегда должен быть здесь. Дети не мои, а ваши, и я не имею права советовать вам, потому что вы умнее меня, - продолжала бабушка, - но кажется, пора бы для них нанять гувернера, а не дядьку , немецкого мужика. Да, глупого мужика, который их ничему научить не может, кроме дурным манерам и тирольским песням. Очень нужно, я вас спрашиваю, детям уметь петь тирольские песни. Впрочем, теперь некому об этом подумать, и вы можете делать, как хотите.

Слово «теперь» значило: когда у них нет матери, и вызвало грустные воспоминания в сердце бабушки, - она опустила глаза на табакерку с портретом и задумалась.

Я давно уже думал об этом, - поспешил сказать папа, - и хотел посоветоваться с вами, maman: не пригласить ли нам St.-J

И прекрасно сделаешь, мой друг, - сказала бабушка уже не тем недовольным голосом, которым говорила прежде, - St.-J , а не простой menin дядька , который годен только на то, чтобы водить их гулять.

Я завтра же поговорю с ним, - сказал папа. И действительно, через два дня после этого разговора Карл Иваныч уступил свое место молодому щеголю французу.

Глава VIII.

ИСТОРИЯ КАРЛА ИВАНЫЧА

Поздно вечером накануне того дня, в который Карл Иваныч должен был навсегда уехать от нас, он стоял в своем ваточном халате и красной шапочке подле кровати и, нагнувшись над чемоданом, тщательно укладывал в него свои вещи.

Обращение с нами Карла Иваныча в последнее время было как-то особенно сухо: он как будто избегал всяких с нами сношений. Вот и теперь, когда я вошел в комнату, он взглянул на меня исподлобья и снова принялся за дело. Я прилег на свою постель, но Карл Иваныч, прежде строго запрещавший делать это, ничего не сказал мне, и мысль, что он больше не будет ни бранить, ни останавливать нас, что ему нет теперь до нас никакого дела, живо припомнила мне предстоящую разлуку. Мне стало грустно, что он разлюбил нас, и хотелось выразить ему это чувство.

Позвольте, я помогу вам, Карл Иваныч, - сказал я, подходя к нему.

Карл Иваныч взглянул на меня и снова отвернулся, но в беглом взгляде, который он бросил на меня, я прочел не равнодушие, которым объяснял его холодность, но искреннюю, сосредоточенную печаль.

Бог все видит и все знает, и на все его святая воля, - сказал он, выпрямляясь во весь рост и тяжело вздыхая. - Да, Николенька, - продолжал он, заметив выражение непритворного участия, с которым я смотрел на него, - моя судьба быть несчастливым с самого моего детства и по гробовую доску. Мне всегда платили злом за добро, которое я делал людям, и моя награда не здесь, а оттуда, - сказал он, указывая на небо. - Когда б вы знали мою историю и все, что я перенес в этой жизни!.. Я был сапожник, я был солдат, я был дезертир , я был фабрикант, я был учитель, и теперь я нуль! и мне, как сыну Божию, некуда преклонить свою голову, - заключил он и, закрыв глаза, опустился в свое кресло.

Заметив, что Карл Иваныч находился в том чувствительном расположении духа, в котором он, не обращая внимания на слушателей, высказывал для самого себя свои задушевные мысли, я, молча и не спуская глаз с его доброго лица, сел на кровать.

Вы не дитя, вы можете понимать. Я вам скажу свою историю и все, что я перенес в этой жизни. Когда-нибудь вы вспомните старого друга, который вас очень любил, дети!..

Карл Иваныч облокотился рукою о столик, стоявший подле него, понюхал табаку и, закатив глаза к небу, тем особенным, мерным горловым голосом, которым он обыкновенно диктовал нам, начал так свое повествование:

- Я был нешаслив ишо во чрева моей матрри . Das Unglck verfolgte mich schon im Scosse meiner Mutter! - повторил он еще с большим чувством.

Так как Карл Иваныч не один раз, в одинаковом порядке, одних и тех же выражениях и с постоянно неизменяемыми интонациями, рассказывал мне впоследствии свою историю, я надеюсь передать ее почти слово в слово; разумеется, исключая неправильности языка, о которой читатель может судить по первой фразе Была ли это действительно его история или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить от частого повторения, или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни - не решил еще я до сих пор. С одной стороны, он с слишком живым чувством и методическою последовательностью, составляющими главные признаки правдоподобности, рассказывал свою историю, чтобы можно было не верить ей; с другой стороны, слишком много было поэтических красот в его истории; так что именно красоты эти вызывали сомнения.

«В жилах моих течет благородная кровь графов фон Зомерблат! In meinen Adern fliest das edle Blut des Grafen von Sommerblat! Я родился шесть недель после сватьбы. Муж моей матери (я звал его папенька) был арендатор у графа Зомерблат. Он не мог позабыть стыда моей матери и не любил меня. У меня был маленький брат Johann и две сестры; но я был чужой в своем собственном семействе! Ich war ein Fremder in meiner eigenen Familie! Когда Johann делал глупости, папенька говорил: „С этим ребенком Карлом мне не будет минуты покоя!“, меня бранили и наказывали. Когда сестры сердились между собой, папенька говорил: „Карл никогда не будет послушный мальчик!“, меня бранили и наказывали. Одна моя добрая маменька любила и ласкала меня. Часто она говорила мне: „Карл подите сюда, в мою комнату“, и она потихоньку целовала меня. „Бедный, бедный Карл! - сказала она, - никто тебя не любит, но я ни на кого тебя не променяю. Об одном тебя просит твоя маменька, - говорила она мне, - учись хорошенько и будь всегда честным человеком, Бог не оставит тебя! Trachte nur ein ehrlicher Deutscher zu werden, - sagte sie, - und der liebe Gott wird dich nicht verlassen! И я старался. Когда мне минуло четырнадцать лет и я мог идти к причастию, моя маменька сказала моему папеньке „Карл стал большой мальчик, Густав; что мы будем с ним делать?“ И папенька сказал: „Я не знаю“ Тогда маменька сказала: „Отдадим его в город к господину Шульц, пускай он будет сапожник!“, и папенька сказал: „Хорошо“, und mein Vater sagte „gut“. Шесть лет и семь месяцев я жил в городе у сапожного мастера, и хозяин любил меня. Он сказал: «Карл хороший работник, и скоро он будет моим Geselle“ , но... человек предполагает, а Бог располагает... в 1796 году была назначена Conscription , и все, кто мог служить, от восемнадцати до двадцать первого года, должны были собраться в город.

Папенька и брат Johann приехали в город, и мы вместе пошли бросить Loos , кому быть Soldat и кому не быть Soldat. Johann вытащил дурной нумеро - он должен быть Soldat, я вытащил хороший нумеро - я не должен быть Soldat. И папенька сказал: «У меня был один сын, и с тем я должен расстаться! Ich hatte einen einzigen Sohn und von diesem muss ich mih trennen!»

Я взял его за руку и сказал: «Зачем вы сказали так, папенька? Пойдемте со мной, я вам скажу что-нибудь». И папенька пошел. Папенька пошел, и мы сели в трактир за маленький столик. «Дайте нам пару Bierkrug» , - я сказал, и нам принесли. Мы выпили по стаканчик, и брат Johann тоже выпил.

Папенька! - я сказал, - не говорите так, что «у вас был один сын, и вы с тем должны расстаться», у меня сердце хочет выпрыгнуть, когда я этого слышу. Брат Johann не будет служить - я буду Soldat!.. Карл здесь никому не нужен, и Карл будет Soldat.

Вы честный человек, Карл Иваныч! - сказал мне папенька и поцеловал меня. - Du bist ein braver Bursche! - sagte mir mein Vater und k

И я был Soldat!»

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ

«Тогда было страшное время, Николенька, - продолжал Карл Иваныч, - тогда был Наполеон. Он хотел завоевать Германию, и мы защищали свое отечество до последней капли крови! und wir verteidigten unser Vaterland bis auf den letzten Tropfen Blut!

Я был под Ульм, я был под Аустерлиц! я был под Ваграм! ich war bei Wagram!»

Неужели вы тоже воевали? - спросил я, с удивлением глядя на него. - Неужели вы тоже убивали людей?

Карл Иваныч тотчас же успокоил меня на этот счет.

«Один раз французский Grenadir отстал от своих и упал на дороге. Я прибежал с ружьем и хотел проколоть его, aber der Franzose warf sein Gewehr und rief pardon , и я пустил его!

Под Ваграм Наполеон загнал нас на остров и окружил так, что никуда не было спасенья. Трое суток у нас не было провианта, и мы стояли в воде по коленки. Злодей Наполеон не брал и не пускал нас! und der B

На четвертые сутки нас, слава Богу, взяли в плен и отвели в крепость. На мне был синий панталон, мундир из хорошего сукна, пятнадцать талеров денег и серебряные часы - подарок моего папеньки. Французский Soldat все взял у меня. На мое счастье, у меня было три червонца, которые маменька зашила мне под фуфайку. Их никто не нашел!

В крепости я не хотел долго оставаться и решился бежать. Один раз, в большой праздник, я сказал сержанту, который смотрел за нами: «Господин сержант, нынче большой праздник, я хочу вспомнить его. Принесите, пожалуйста, две бутылочки мадер, и мы вместе выпьем ее». И сержант сказал: «Хорошо». Когда сержант принес мадер и мы выпили по рюмочке, я взял его за руку и сказал: «Господин сержант, может быть, у вас есть отец и мать?..» Он сказал: «Есть, господин Мауер...» - «Мой отец и мать, - я сказал, - восемь лет не видали меня и не знают, жив ли я или кости мои давно лежат в сырой земле. О господин сержант! у меня есть два червонца, которые были под моей фуфайкой, возьмите их и пустите меня. Будьте моим благодетелем, и моя маменька всю жизнь будет молить за вас всемогущего Бога».

Сержант выпил рюмочку мадеры и сказал: «Господин Мауер, я очень люблю и жалею вас, но вы пленный, а я Soldat!» Я пожал его за руку и сказал: «Господин сержант!» Ich dr

И сержант сказал: «Вы бедный человек, и я не возьму ваши деньги, но помогу вам. Когда я пойду спать, купите ведро водки солдатам, и они будут спать. Я не буду смотреть на вас».

Он был добрый человек. Я купил ведро водки, и когда Soldat были пьяны, я надел сапоги, старый шинель и потихонько вышел за дверь. Я пошел на вал и хотел прыгнуть, но там была вода, и я не хотел спортить последнее платье: я пошел в ворота.

Часовой ходил с ружьем auf und ab и смотрел на меня. «Qui vive?» - sagte er auf einmal , и я молчал. «Qui vive?» - sagte er zum weiten Mal, и я молчал, «Qui vive?» - sagte er zum dritten Mal, и я бегал. Я пригнул в вода, влезал на другой сторона и пустил . Ich sprang in"s Wasser, kletterte auf die andere Seite und machte mich aus dem Staube.

Целую ночь я бежал по дороге, но когда рассвело, я боялся, чтобы меня не узнали, и спрятался в высокую рожь, там я стал на коленки, сложил руки, поблагодарил отца небесного за свое спасение и с покойным чувством заснул. Ich dankte dem Allm

Я проснулся вечером и пошел дальше. Вдруг большая немецкая фура в две вороные лошади догнала меня. В фуре сидел хорошо одетый человек, курил трубочку и смотрел на меня. Я пошел потихоньку, чтобы фура обогнала меня, но я шел потихоньку, и фура ехала потихоньку, и человек смотрел на меня; я шел поскорее, и фура ехала поскорее, и человек смотрел на меня. Я сел на дороге; человек остановил своих лошадей и смотрел на меня. «Молодой человек, - он сказал, - куда вы идете так поздно?» Я сказал: «Я иду в Франкфурт». - «Садитесь в мою фуру, место есть, и я довезу вас... Отчего у вас ничего нет с собой, борода ваша не брита и платье ваше в грязи?» - сказал он мне, когда я сел с ним. «Я бедный человек, - я сказал, - хочу наняться где-нибудь на фабрик ; а платье мое в грязи оттого, что я упал на дороге». - «Вы говорите неправду, молодой человек, - сказал он, - по дороге теперь сухо».

И я молчал.

Скажите мне всю правду, - сказал мне добрый человек, - кто вы и откуда идете? лицо ваше мне понравилось, и ежели вы честный человек, я помогу вам.

И я все сказал ему. Он сказал: «Хорошо, молодой человек, поедемте на мою канатную фабрик. Я дам вам работу, платье, деньги, и вы будете жить у меня».

И я сказал: «Хорошо».

Мы приехали на канатную фабрику, и добрый человек сказал своей жене: «Вот молодой человек, который сражался за свое отечество и бежал из плена; у него нет ни дома, ни платья, ни хлеба. Он будет жить у меня. Дайте ему чистое белье и покормите его».

Я полтора года жил на канатной фабрике, и мой хозяин так полюбил меня, что не хотел пустить. И мне было хорошо. Я был тогда красивый мужчина, я был молодой, высокий рост, голубые глаза, римский нос... и Madame L... (я не могу сказать ее имени), жена моего хозяина, была молоденькая, хорошенькая дама. И она полюбила меня.

Когда она видела меня, она сказала: «Господин Мауер, как вас зовет ваша маменька?» Я сказал: «Karlchen».

И она сказала: «Karlchen! сядьте подле меня».

Я сел подле ней, и она сказала: «Karlchen! поцелуйте меня».

Я его поцеловал, и он сказал: «Karlchen! я так люблю вас, что не могу больше терпеть», - и он весь задрожал».

Тут Карл Иваныч сделал продолжительную паузу и, закатив свои добрые голубые глаза, слегка покачивая головой, принялся улыбаться так, как улыбаются люди под влиянием приятных воспоминаний.

«Да, - начал он опять, поправляясь в кресле и запахивая свой халат, - много я испытал и хорошего и дурного в своей жизни; но вот мой свидетель, - сказал он, указывая на шитый по канве образок спасителя, висевший над его кроватью, - никто не может сказать, чтоб Карл Иваныч был нечестный человек! Я не хотел черной неблагодарностью платить за добро, которое мне сделал господин L..., и решился бежать от него. Вечерком, когда все шли спать, я написал письмо своему хозяину и положил его на столе в своей комнате, взял свое платье, три талер денег и потихоньку вышел на улицу. Никто не видал меня, и я пошел по дороге».

ПРОДОЛЖЕНИЕ

«Я девять лет не видал своей маменьки и не знал, жива ли она, или кости ее лежат уже в сырой земле. Я пошел в свое отечество. Когда я пришел в город, я спрашивал, где живет Густав Мауер, который был арендатором у графа Зомерблат? И мне сказали: «Граф Зомерблат умер, и Густав Мауер живет теперь в большой улице и держит лавку ликер ». Я надел свой новый жилет, хороший сюртук - подарок фабриканта, хорошенько причесал волосы и пошел в ликерную лавку моего папеньки. Сестра Mariechen сидела в лавочке и спросила, что мне нужно? Я сказал: «Можно выпить рюмочку ликер?» - и она сказала: «Vater!» молодой человек просит рюмочку ликер». И папенька сказал: «Подай молодому человеку рюмочку ликер». Я сел подле столика, пил свою рюмочку ликер, курил трубочку и смотрел на папеньку, Mariechen и Johann, который тоже вошел в лавку. Между разговором папенька сказал мне: «Вы, верно, знаете, молодой человек, где стоит теперь наше арме ». Я сказал: «Я сам иду из арме , и она стоит подле Wien ». - «Наш сын, - сказал папенька, - был Soldat, и вот девять лет он не писал нам и мы не знаем, жив он или умер. Моя жена всегда плачет об нем...» Я курил свою трубочку и сказал: «Как звали вашего сына и где он служил? может быть, я знаю его...» - «Его звали Карл Мауер, и он служил в австрийских егерях», - сказал мой папенька. «Он высокий ростом и красивый мужчина, как вы», - сказала сестра Mariechen. Я сказал: «Я знаю вашего Karl». - «Amalia! - sagte auf einmal mein Vater , - подите сюда, здесь есть молодой человек, он знает нашего Karl». И мое милы маменька выходит из задня дверью. Я сейчас узнал его. «Вы знаете наша Karl», - он сказал, посмотрил на мене, и, весь бледный, за...дро...жал!.. «Да, я видел его», - я сказал и не смел поднять глаза на нее; сердце у меня пригнуть хотело. «Karl мой жив! - сказала маменька. - Слава Богу! Где он, мой милый Karl? Я бы умерла спокойно, ежели бы еще раз посмотреть на него, на моего любимого сына; но Бог не хочет этого», - и он заплакал... Я не мог терпейть ... «Маменька! - я сказал, - я ваш Карл!» И он упал мне на рука ...»

Карл Иваныч закрыл глаза, и губы его задрожали. «Mutter! - sagte ich, - ich bin ihr Sohn, ich bin ihr Karl! und sie st , - повторил он, успокоившись немного и утирая крупные слезы, катившиеся по его щекам. «Но Богу не угодно было, чтобы я кончил дни на своей родине. Мне суждено было несчастие! das Unglk verfolgte mih berall!.. Я жил на своей родине только три месяца. В одно воскресенье я был в кофейном доме, купил кружку пива, курил свою трубочку и разговаривал с своими знакомыми про Politik, про императора Франц, про Napoleon, про войну, и каждый говорил свое мнение. Подле нас сидел незнакомый господин в сером Uberrock , пил кофе, курил трубочку и ничего не говорил с нами. Er rauchte sein Pfeifchen und schwieg still. Когда Nachtwchter прокричал десять часов, я взял свою шляпу, заплатил деньги и пошел домой. В половине ночи кто-то застучал в двери. Я проснулся и сказал: «Кто там?» - «Macht auf!» . Я сказал: «Скажите, кто там, и я отворю». Ich sagte: «Sagt, wer ihr seid, und ich werde aufmachen». - «Macht auf im Namen des Gesetzes!» - сказал за дверью. И я отворил. Два Soldat с ружьями стояли за дверью, и в комнату вошел незнакомый человек в сером Uberrock , который сидел подле нас в кофейном доме. Он был шпион! Er war ein Spion!.. «Пойдемте со мной!» - сказал шпион. «Хорошо», - я сказал... Я надел сапоги und Pantalon, надевал подтяжки и ходил по комнате. В сердце у меня кипело; я сказал: «Он подлец!» Когда я подошел к стенке, где висела моя шпага, я вдруг схватил ее и сказал: «Ты шпион; защищайся! Du bist ein Spion; verteidige dich!» Ich gab ein Hieb направо, ein Hieb налево и один на галава. Шпион упал! Я схватил чемодан и деньги и прыгнул за окошко. Ich nahm meinen Mantelsack und Beutel und sprang zum Fenster hinaus. Ich кат nach Ems , там я познакомился с енерал Сазин . Он полюбил меня, достал у посланника паспорт и взял меня с собой в Россию учить детей. Когда енерал Сазин умер, ваша маменька позвала меня к себе. Она сказала: «Карл Иваныч! отдаю вам своих детей, любите их, и я никогда не оставлю вас, я успокою вашу старость». Теперь ее не стало, и все забыто. За свою двадцатилетнюю службу я должен теперь, на старости лет, идти на улицу искать свой черствый кусок хлеба... Бог сей видит и сей знает, и на сей его святое воля, только вас жалько мне, детьи! » - заключил Карл Иваныч, притягивая меня к себе за руку и целуя в голову.

По окончании годичного траура бабушка оправилась несколько от печали, поразившей ее, и стала изредка принимать гостей, в особенностей детей - наших сверстников и сверстниц.

В день рождения Любочки, 13 декабря, еще перед обедом приехали к нам княгиня Корнакова с дочерьми, Валахина с Сонечкой, Иленька Грап и два меньших брата Ивиных.

Уже звуки говора, смеху и беготни долетали к нам снизу, где собралось все это общество, но мы не могли присоединиться к нему прежде окончания утренних классов. На таблице, висевшей в классной, значилось: Lundi, de 2 а 3, Maitre d"Histoire et de Geographic , и вот этого-то Maitre d"Histoire мы должны были дождаться, выслушать и проводить, прежде чем быть свободными. Было уже двадцать минут третьего, а учителя истории не было еще ни слышно, ни видно даже на улице, по которой он должен был прийти и на которую я смотрел с сильным желанием никогда не видать его.

Кажется, Лебедев нынче не придет, - сказал Володя, отрываясь на минуту от книги Смарагдова, по которой он готовил урок.

Дай Бог, дай Бог... а то я ровно ничего не знаю, однако, кажется, вон он идет, - прибавил я печальным голосом.

Володя встал и подошел к окну.

Нет, это не он, это какой-то барин , - сказал он. - Подождем еще до половины третьего, - прибавил он, потягиваясь и в то же время почесывая маковку, как он это обыкновенно делал, на минуту отдыхая от занятий. - Ежели не придет и в половине третьего, тогда можно будет сказать St.-Jrme"у, чтобы убрать тетради.

И охота ему хо-о-о-о-дить, - сказал я, тоже потягиваясь и потрясая над головой книгу Кайданова, которую держал в обеих руках.

От нечего делать я раскрыл книгу на том месте, где был задан урок, и стал прочитывать его. Урок был большой и трудный, я ничего не знал и видел, что уже никак не успею хоть что-нибудь запомнить из него, тем более что находился в том раздраженном состоянии, в котором мысли отказываются остановиться на каком бы то ни было предмете.

За прошедший урок истории, которая всегда казалась мне самым скучным, тяжелым предметом, Лебедев жаловался на меня St.-J

Я так увлекся перечитыванием незнакомого мне урока, что послышавшийся в передней стук снимания калош внезапно поразил меня. Едва успел я оглядеться, как в дверях показалось рябое, отвратительное для меня лицо и слишком знакомая неуклюжая фигура учителя в синем застегнутом фраке с учеными пуговицами.

Учитель медленно положил шапку на окно, тетради на стол, раздвинул обеими руками фалды своего фрака (как будто это было очень нужно) и, отдуваясь, сел на свое место.

Ну-с, господа, - сказал он, потирая одну о другую свои потные руки, - пройдемте-с сперва то, что было сказано в прошедший класс, а потом я постараюсь познакомить вас с дальнейшими событиями средних веков.

Это значило: сказывайте уроки.

В то время как Володя отвечал ему с свободой и уверенностью, свойственной тем, кто хорошо знает предмет, я без всякой цели вышел на лестницу, и так как вниз нельзя мне было идти, весьма естественно, что я незаметно для самого себя очутился на площадке. Но только что я хотел поместиться на обыкновенном посте своих наблюдений - за дверью, как вдруг Мими, всегда бывшая причиною моих несчастий, наткнулась на меня. «Вы здесь?» - сказала она, грозно посмотрев на меня, потом на дверь девичьей и потом опять на меня.

Я чувствовал себя кругом виноватым - и за то, что был не в классе, и за то, что находился в таком неуказанном месте, поэтому молчал и, опустив голову, являл в своей особе самое трогательное выражение раскаяния.

Нет, это уж ни на что не похоже! - сказала Мими. - Что вы здесь делали? - Я помолчал. - Нет, это так не останется, - повторила она, постукивая щиколками пальцев о перила лестницы, - я все расскажу графине.

Было уже без пяти минут три, когда я вернулся в класс. Учитель, как будто не замечая ни моего отсутствия, ни моего присутствия, объяснял Володе следующий урок. Когда он, окончив свои толкования, начал складывать тетради и Володя вышел в другую комнату, чтобы принести билетик, мне пришла отрадная мысль, что все кончено и про меня забудут.

Но вдруг учитель с злодейской полуулыбкой обратился ко мне.

Надеюсь, вы выучили свой урок-с, - сказал он, потирая руки.

Выучил-с, - отвечал я.

Потрудитесь мне сказать что-нибудь о крестовом походе Людовика Святого, - сказал он, покачиваясь на стуле и задумчиво глядя себе под ноги. - Сначала вы мне скажете о причинах, побудивших ко, роля французского взять крест, - сказал он, поднимая брови и указывая пальцем на чернильницу, - потом объясните мне общие характеристические черты этого похода, - прибавил он, делая всей кистью движение такое, как будто хотел поймать что-нибудь, - и наконец влияние этого похода на европейские государства вообще, - сказал он, ударяя тетрадями по левой стороне стола, - и на французское королевство в особенности, - заключил он, ударяя по правой стороне стола и склоняя голову направо.

Я проглотил несколько раз слюни, прокашлялся, склонил голову набок и молчал. Потом, взял перо, лежавшее на столе, начал обрывать его и все молчал.

Позвольте перышко, - сказал мне учитель, протягивая руку. - Оно пригодится. Ну-с.

Людо... кар... Лудовик Святой был... был... был... добрый и умный царь...

Царь. Он вздумал пойти в Иерусалим и передал бразды правления своей матери.

Как ее звали-с?

Б...б...ланка.

Как-с? буланка?

Я усмехнулся как-то криво и неловко.

Ну-с, не знаете ли еще чего-нибудь? - сказал он с усмешкой.

Мне нечего было терять, я прокашлялся и начал врать все, что только мне приходило в голову. Учитель молчал, сметая со стола пыль перышком, которое он У меня отнял, пристально смотрел мимо моего уха и приговаривал: «Хорошо-с, очень хорошо-с». Я чувствовал, что ничего не знаю, выражаюсь совсем не так, как следует, и мне страшно больно было видеть, что учитель не останавливает и не поправляет меня.

Зачем же он вздумал идти в Иерусалим? - сказал он, повторяя мои слова.

Затем... потому... оттого, затем что...

Я решительно замялся, не сказал ни слова больше и чувствовал, что ежели этот злодей-учитель хоть год целый будет молчать и вопросительно смотреть на меня, я все-таки не в состоянии буду произнести более ни одного звука. Учитель минуты три смотрел на меня, потом вдруг проявил в своем лице выражение глубокой печали и чувствительным голосом сказал Володе, который в это время вошел в комнату.

Позвольте мне тетрадку: проставить баллы.

Володя подал ему тетрадь и осторожно положил билетик подле нее.

Учитель развернул тетрадь и, бережно обмакнув перо, красивым почерком написал Володе пять в графе успехов и поведения. Потом, остановив перо над графою, в которой означались мои баллы, он посмотрел на меня, стряхнул чернила и задумался.

Вдруг рука его сделала чуть заметное движение, и в графе появилась красиво начерченная единица и точка; другое движение - и в графе поведения другая единица и точка.

Бережно сложив тетрадь баллов, учитель встал и подошел к двери, как будто не замечая моего взгляда, в котором выражались отчаяние, мольба и упрек.

Михаил Ларионыч! - сказал я.

Нет, - отвечал он, понимая уже, что я хотел сказать ему, - так нельзя учиться. Я не хочу даром денег брать.

Учитель надел калоши, камлотовую шинель, с большим тщанием повязался шарфом. Как будто можно было о чем-нибудь заботиться после того, что случилось со мной? Для него движение пера, а для меня величайшее несчастие.

Класс кончен? - спросил St.-J

Учитель доволен вами?

Да, - сказал Володя.

Сколько вы получили?

Я молчал.

Кажется, четыре, - сказал Володя. Он понимал, что меня нужно спасти хотя на нынешний день.

Пускай накажут, только бы не нынче, когда у нас гости.

Едва успели мы, сойдя вниз, поздороваться со всеми гостями, как нас позвали к столу. Папа был очень весел (он был в выигрыше в это время), подарил Любочке дорогой серебряный сервиз и за обедом вспомнил, что у него во флигеле осталась еще бонбоньерка, приготовленная для именинницы.

Чем человека посылать, поди-ка лучше ты, Ко-ко, - сказал он мне. - Ключи лежат на большом столе в раковине, знаешь?.. Так возьми их и самым большим ключом отопри второй ящик направо. Там найдешь коробочку, конфеты в бумаге и принесешь все сюда.

А сигары принести тебе? - спросил я, зная, что он всегда после обеда посылал за ними.

Принеси, да смотри у меня - ничего не трогать! - сказал он мне вслед.

Найдя ключи на указанном месте, я хотел уже отпирать ящик, как меня остановило желание узнать, какую вещь отпирал крошечный ключик, висевший на той же связке.

На столе, между тысячью разнообразных вещей, стоял около перилец шитый портфель с висячим замочком, и мне захотелось попробовать, придется ли к нему маленький ключик. Испытание увенчалось полным успехом, портфель открылся, и я нашел в нем целую кучу бумаг. Чувство любопытства с таким убеждением советовало мне узнать, какие были эти бумаги, что я не успел прислушаться к голосу совести и принялся рассматривать то, что находилось в портфеле.

Детское чувство безусловного уважения ко всем старшим, и в особенности к папа, было так сильно во мне, что ум мой бессознательно отказывался выводить какие бы то ни было заключения из того, что я видел. Я чувствовал, что папа должен жить в сфере совершенно особенной, прекрасной, недоступной и не постижимой для меня, и что стараться проникать тайны его жизни было бы с моей стороны чем-то вроде святотатства.

Поэтому открытия, почти нечаянно сделанные мною в портфеле папа, не оставили во мне никакого ясного понятия, исключая темного сознания, что я поступил нехорошо. Мне было стыдно и неловко.

Под влиянием этого чувства я как можно скорее хотел закрыть портфель, но мне, видно, суждено было испытать всевозможные несчастия в этот достопамятный день: вложив ключик в замочную скважину, я повернул его не в ту сторону, воображая, что замок заперт, я вынул ключ, и - о ужас! - у меня в руках была только головка ключика. Тщетно я старался соединить ее с оставшейся в замке половиной и посредством какого-то волшебства высвободить ее оттуда; надо было наконец привыкнуть к ужасной мысли, что я совершил новое преступление, которое нынче же по возвращении папа в кабинет должно будет открыться.

Жалоба Мими, единица и ключик! Хуже ничего не могло со мной случиться. Бабушка - за жалобу Мими, St.-J

Что со мной будет?! А-а-ах! что я наделал?! - говорил я вслух, прохаживаясь по мягкому ковру кабинета. - Э! - сказал я сам себе, доставая конфеты и сигары, - чему быть, тому не миновать ... - и побежал в дом.

Это фаталистическое изречение, в детстве подслушанное мною у Николая, во все трудные минуты моей жизни производило на меня благотворное, временно успокоивающее влияние. Входя в залу, я находился в несколько раздраженном и неестественном, но чрезвычайно веселом состоянии духа.

Глава XIII.

ИЗМЕННИЦА

После обеда начались petits jeux, и я принимал в них живейшее участие. Играя в «кошку-мышку», как-то неловко разбежавшись на гувернантку Корнаковых, которая играла с нами, я нечаянно наступил ей на платье и оборвал его. Заметив, что всем девочкам, и в особенности Сонечке, доставляло большое удовольствие видеть, как гувернантка с расстроенным лицом пошла в девичью зашивать свое платье, я решился доставить им это удовольствие еще раз. Вследствие такого любезного намерения, как только гувернантка вернулась в комнату, я принялся галопировать вокруг нее и продолжал эти эволюции до тех пор, пока не нашел удобной минуты снова зацепить каблуком за ее юбку и оборвать. Сонечка и княжны едва могли удержаться от смеха, что весьма приятно польстило моему самолюбию; но St.-J

Но я находился в раздраженном состоянии человека, проигравшего более того, что у него есть в кармане, который боится счесть свою запись и продолжает ставить отчаянные карты уже без надежды отыграться, а только для того, чтобы не давать самому себе времени опомниться. Я дерзко улыбнулся и ушел от него.

После «кошки-мышки» кто-то затеял игру, которая называлась у нас, кажется, - Lange Nase . Сущность игры состояла в том, что ставили два ряда стульев, один против другого, и дамы и кавалеры разделялись на две партии и по переменкам выбирали одна другую.

Младшая княжна каждый раз выбирала меньшого Ивина, Катенька выбирала или Володю, или Иленьку, а Сонечка каждый раз Сережу и нисколько не стыдилась, к моему крайнему удивлению, когда Сережа прямо шел и садился против нее. Она смеялась своим милым звонким смехом и делала ему головкой знак, что он угадал. Меня же никто не выбирал. К крайнему оскорблению моего самолюбия, я понимал, что я лишний, остающийся , что про меня всякий раз должны были говорить: »Кто еще остается?» - «Да Николенька; ну вот ты его и возьми». Поэтому, когда мне приходилось выходить, я прямо подходил или к сестре, или к одной из некрасивых княжон и, к несчастию, никогда не ошибался. Сонечка же, казалось, так была занята Сережей Ивиным, что я не существовал для нее вовсе. Не знаю, на каком основании называл я ее мысленно изменницею , так как она никогда не давала мне обещания выбирать меня, а не Сережу; но я твердо был убежден, что она самым гнусным образом поступила со мною.

После игры я заметил, что изменница , которую я презирал, но с которой, однако, не мог спустить глаз, вместе с Сережей к Катенькой отошли в угол и о чем-то таинственно разговаривали. Подкравшись из-за фортепьян, чтобы открыть их секреты, я увидал следующее: Катенька держала за два конца батистовый платочек в виде ширм, заслоняя им головы Сережи и Сонечки. «Нет, проиграли, теперь расплачивайтесь!» - говорил Сережа. Сонечка, опустив руки, стояла перед ним точно виноватая и, краснея, говорила: «Нет, я не проиграла, не правда ли, mademoiselle Catherine». - «Я люблю правду, - отвечала Катенька, - проиграла пари, ma chre».

Едва успела Катенька произнести эти слова, как Сережа нагнулся и поцеловал Сонечку. Так прямо и поцеловал в ее розовые губки. И Сонечка засмеялась, как будто это ничего, как будто это очень весело. Ужасно!!! О, коварная изменница !

ЗАТМЕНИЕ

Я вдруг почувствовал презрение ко всему женскому полу вообще и к Сонечке в особенности; начал уверять себя, что ничего веселого нет в этих играх, что они приличны только девчонкам , и мне чрезвычайно захотелось буянить и сделать какую-нибудь такую молодецкую штуку, которая бы всех удивила. Случай не замедлил представиться.

Под влиянием такого же внутреннего волнения и отсутствия размышления, когда St.-J

В первую минуту St.-J

Но Катенька, по моему тогдашнему мнению, больше похожа на большую, и поэтому гораздо больше мне нравится.

Глава XXII.

Папа особенно весел с тех пор, как Володя поступил в университет, и чаще обыкновенного приходит обедать к бабушке. Впрочем, причина его веселья, как я узнал от Николая, состоит в том, что он в последнее время выиграл чрезвычайно много. Случается даже, что он вечером, перед клубом, заходит к нам, садится за фортепьяно, собирает нас вокруг себя и, притоптывая своими мягкими сапогами (он терпеть не может каблуков и никогда не носит их), поет цыганские песни. И надобно тогда видеть смешной восторг его любимицы Любочки, которая с своей стороны обожает его. Иногда он приходит в классы и с строгим лицом слушает, как я сказываю уроки, но по некоторым словам, которыми он хочет поправить меня, я замечаю, что он плохо знает то, чему меня учат. Иногда он потихоньку мигает и делает нам знаки, когда бабушка начинает ворчать и сердится на всех без причины. «Ну, досталось же нам , дети», - говорит он потом. Вообще он понемногу спускается в моих глазах с той недосягаемой высоты, на которую его ставило детское воображение. Я с тем же искренним чувством любви и уважения целую его большую белую руку, но уже позволяю себе думать о нем, обсуживать его поступки, и мне невольно приходят о нем такие мысли, присутствие которых пугает меня. Никогда не забуду я случая, внушившего мне много таких мыслей и доставившего мне много моральных страданий.

Один раз, поздно вечером, он, в черном фраке и белом жилете, вошел в гостиную с тем, чтобы взять с собой на бал Володю, который в это время одевался в своей комнате. Бабушка в спальне дожидалась, чтобы Володя пришел показаться ей (она имела привычку перед каждым балом призывать его к себе, благословлять, осматривать и давать наставления). В зале, освещенной только одной лампой, Мими с Катенькой ходила взад и вперед, а Любочка сидела за роялем и твердила второй концерт Фильда, любимую пьесу maman.

Никогда ни в ком не встречал я такого фамильного сходства, как между сестрой и матушкой. Сходство это заключалось не в лице, не в сложении, но в чем-то неуловимом: в руках, в манере ходить, в особенности в голосе и в некоторых выражениях. Когда Любочка сердилась и говорила: «целый век не пускают», это слово целый век , которое имела тоже привычку говорить maman, она выговаривала так, что, казалось, слышал ее, как-то протяжно: це-е-лый век; но необыкновеннее всего было это сходство в игре ее на фортепьяно и во всех приемах при этом: она так же оправляла платье, так же поворачивала листы левой рукой сверху, так же с досады кулаком била по клавишам, когда долго не удавался трудный пассаж, и говорила: «ах, Бог мой», и та же неуловимая нежность и отчетливость игры, той прекрасной фильдовской игры, так хорошо названной jeu perl , прелести которой не могли заставить забыть все фокус-покусы новейших пьянистов.

Папа вошел в комнату скорыми маленькими шажками и подошел к Любочке, которая перестала играть, увидев его.

Нет, играй, Люба, играй, - сказал он, усаживая ее, - ты знаешь, как я люблю тебя слушать...

Любочка продолжала играть, а папа долго, облокотившись на руку, сидел против нее; потом, быстро подернув плечом, он встал и стал ходить по комнате. Подходя к роялю, он всякий раз останавливался и долго пристально смотрел на Любочку. По движениям и походке его я замечал, что он был в волнении. Пройдя несколько раз по зале, он, остановившись за стулом Любочки, поцеловал ее в черную голову и потом, быстро поворотившись, опять продолжал свою прогулку. Когда, окончив пьесу, Любочка подошла к нему с вопросом: «Хорошо ли?», он молча взял ее за голову и стал целовать в лоб и глаза с такою нежностию, какой я никогда не видывал от него.

Ах, Бог мой! ты плачешь! - вдруг сказала Любочка, выпуская из рук цепочку его часов и уставляя на его лицо свои большие удивленные глаза. - Прости меня, голубчик папа, я совсем забыла, что это мамашина пьеса .

Нет, друг мой, играй почаще, - сказал он дрожащим от волнения голосом, - коли бы ты знала, как мне хорошо поплакать с тобой...

Он еще раз поцеловал ее и, стараясь пересилить внутреннее волнение, подергивая плечом, вышел в дверь, ведущую через коридор в комнату Володи.

Вольдемар! скоро ли ты? - крикнул он, останавливаясь посреди коридора. В это самое время мимо него проходила горничная Маша, которая, увидав барина, потупилась и хотела обойти его. Он остановил ее.

А ты все хорошеешь, - сказал он, наклонясь к ней.

Маша покраснела и еще более опустила голову.

Позвольте, - прошептала она.

Вольдемар, что ж, скоро ли? - повторил папа, подергиваясь и покашливая, когда Маша прошла мимо и он увидал меня...

Я люблю отца, но ум человека живет независимо от сердца и часто вмещает в себя мысли, оскорбляющие чувство, непонятные и жестокие для него. И такие мысли, несмотря на то, что я стараюсь удалить их, приходят мне...

Глава XXIII.

Бабушка со дня на день становится слабее; ее колокольчик, голос ворчливой Гаши и хлопанье дверями чаще слышатся в ее комнате, и она принимает нас уже не в кабинете, в вольтеровском кресле, а в спальне, в высокой постели с подушками, обшитыми кружевами. Здороваясь с нею, я замечаю на ее руке бледно-желтоватую глянцевую опухоль, а в комнате тяжелый запах, который пять лет тому назад слышал в комнате матушки. Доктор три раза в день бывает у нее, и было уже несколько консультаций. Но характер, гордое и церемонное обращение ее со всеми домашними, а в особенности с папа, нисколько не изменились; она точно так же растягивает слова, поднимает брови и говорит: «Мой милый».

Но вот несколько дней нас уже не пускают к ней, и раз утром St.-J

Разносчик, схватившись за лоток, рысью перебегает через дорогу, и мы смеемся. Оборванный ванька галопом, помахивая концами вожжей, догоняет наши сани, и мы хохочем. У Филиппа зацепился кнут за полоз саней; он, оборачиваясь, говорит: «Эх-ма», - и мы помираем со смеху. Мими с недовольным видом говорит, что только глупые смеются без причины, и Любочка, вся красная от напряжения сдержанного смеха, исподлобья смотрит на меня. Глаза наши встречаются, и мы заливаемся таким гомерическим хохотом, что у нас на глазах слезы, и мы не в состоянии удержать порывов смеха, который душит нас. Только что мы немного успокоиваемся, я взглядываю на Любочку и говорю заветное словечко, которое у нас в моде с некоторого времени и которое уже всегда производит смех, и снова мы заливаемся.

Подъезжая назад к дому, я только открываю рот, чтоб сделать Любочке одну прекрасную гримасу, как глаза мои поражает черная крышка гроба, прислоненная к половинке двери нашего подъезда, и рот мой остается в том же искривленном положении.

Что ж делать, si e suis timide! Я уверен, ты в жизни своей никогда не краснел, а я всякую минуту, от малейших пустяков! - сказал он, краснея в это же время.

Savez vous, d"o , - сказал Дубков покровительственным тоном.

Какой тут exc

Одевайся же, Володя! - сказал Дубков, схватывая его за плечи и снимая с него сюртук. - Игнат, одеваться барину!

От этого со мной часто бывает... - продолжал Нехлюдов.

Но Дубков уже не слушал его. «Трала-ла та-ра-ра-ла-ла», - запел он какой-то мотив.

Ты не отделался, - сказал Нехлюдов, - я тебе докажу, что стыдливость происходит совсем не от самолюбия.

Докажешь, ежели поедешь с нами.

Я сказал, что не поеду.

Ну, так оставайся тут и доказывай дипломату , а мы приедем, он нам расскажет.

И докажу, - возразил Нехлюдов с детским своенравием, - только приезжайте скорей.

Как вы думаете: я самолюбив? - сказал он, подсаживаясь ко мне.

Несмотря на то, что у меня на этот счет было составленное мнение, я так оробел от этого неожиданного обращения, что не скоро мог ответить ему.

Я думаю, что да, - сказал я, чувствуя, как голос мой дрожит и краска покрывает лицо при мысли, что пришло время доказать ему, что я умный , - я думаю, что всякий человек самолюбив, и все то, что ни делает человек, - все из самолюбия.

Так что же, по-вашему, самолюбие? - сказал Нехлюдов, улыбаясь несколько презрительно, как мне показалось.

Самолюбие, - сказал я, - есть убеждение в том, что я лучше и умнее всех людей.

Да как же могут быть все в этом убеждены?

Уж я не знаю, справедливо ли или нет, только никто, кроме меня, не признается; я убежден, что я умнее всех на свете, и уверен, что вы тоже уверены в этом.

Нет, я про себя первого скажу, что я встречал людей, которых признавал умнее себя, - сказал Нехлюдов.

Не может быть, - отвечал я с убеждением.

Неужели вы в самом деле так думаете? - сказал Нехлюдов, пристально вглядываясь в меня.

Серьезно, - отвечал я.

И тут мне вдруг пришла мысль, которую я тотчас же высказал:

Я вам это докажу. Отчего мы самих себя любим больше других?.. Оттого, что мы считаем себя лучше других, более достойными любви. Ежели бы мы находили других лучше себя, то мы бы и любили их больше себя, а этого никогда не бывает. Ежели и бывает, то все-таки я прав, - прибавил я с невольной улыбкой самодовольствия.

Нехлюдов помолчал с минуту.

Вот я никак не думал, чтобы вы были так умны! - сказал он мне с такой добродушной, милой улыбкой, что вдруг мне показалось, что я чрезвычайно счастлив.

Похвала так могущественно действует не только на чувство, но и на ум человека, что под ее приятным влиянием мне показалось, что я стал гораздо умнее, и мысли одна за другой с необыкновенной быстротой набирались мне в голову. С самолюбия мы незаметно перешли к любви, и на эту тему разговор казался неистощимым. Несмотря на то, что наши рассуждения для постороннего слушателя могли показаться совершенной бессмыслицею - так они были неясны и односторонни, - для нас они имели высокое значение. Души наши так хорошо были настроены на один лад, что малейшее прикосновение к какой-нибудь струне одного находило отголосок в другом. Мы находили удовольствие именно в этом соответственном звучании различных струн, которые мы затрогивали в разговоре. Нам казалось, что недостает слов и времени, чтобы выразить друг другу все те мысли, которые просились наружу.

Глава XXVII.

НАЧАЛО ДРУЖБЫ

С той поры между мной и Дмитрием Нехлюдовым установились довольно странные, но чрезвычайно приятные отношения. При посторонних он не обращал на меня почти никакого внимания; но как только случалось нам быть одним, мы усаживались в уютный уголок и начинали рассуждать, забывая все и не замечая, как летит время.

Мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в голову не приходило, что все то, что мы говорили, был ужаснейший вздор. Это не приходило нам в голову потому, что вздор, который мы говорили, был умный и милый вздор; а в молодости еще ценишь ум, веришь в него. В молодости все силы души направлены на будущее, и будущее это принимает такие разнообразные, живые и обворожительные формы под влиянием надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на воображаемой возможности счастия, что одни понятные и разделенные мечты о будущем счастии составляют уже истинное счастие этого возраста. В метафизических рассуждениях, которые бывали одним из главных предметов наших разговоров, я любил ту минуту, когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более и более отвлеченными, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее и сознаешь невозможность идти далее.

Как-то раз, во время масленицы, Нехлюдов был так занят разными удовольствиями, что хотя несколько раз на день заезжал к нам, но ни разу не поговорил со мной, и меня это так оскорбило, что снова он мне показался гордым и неприятным человеком. Я ждал только случая, чтобы показать ему, что нисколько не дорожу его обществом и не имею к нему никакой особенной привязанности.

В первый раз, как он после масленицы снова хотел разговориться со мной, я сказал, что мне нужно готовить уроки, и ушел на верх; но через четверть часа кто-то отворил дверь в классную, и Нехлюдов подошел ко мне.

Я вам мешаю? - сказал он.

Нет, - отвечал я, несмотря на то, что хотел сказать, что у меня действительно есть дело.

Так отчего же вы ушли от Володи? Ведь мы давно с вами не рассуждали. А уж я так привык, что мне как будто чего-то недостает.

Досада моя прошла в одну минуту, и Дмитрий снова стал в моих глазах тем же добрым и милым человеком.

Вы, верно, знаете, отчего я ушел? - сказал я.

Может быть, - отвечал он, усаживаясь подле меня, - но ежели я и догадываюсь, то не могу сказать отчего, а вы так можете, - сказал он.

Я и скажу: я ушел потому, что был сердит на вас... не сердит, а мне досадно было. Просто: я всегда боюсь, что вы презираете меня за то, что я еще очень молод.

Знаете, отчего мы так сошлись с вами, - сказал он, добродушным и умным взглядом отвечая на мое признание, - отчего я вас люблю больше, чем людей, с которыми больше знаком и с которыми у меня больше общего? Я сейчас решил это. У вас есть удивительное, редкое качество - откровенность.

Да, я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться, - подтвердил я, - но только тем, в ком я уверен.

Да, но чтобы быть уверенным в человеке, надо быть с ним совершенно дружным, а мы с вами не дружны еще, Nicolas; помните, мы говорили о дружбе: чтобы быть истинными друзьями, нужно быть уверенным друг в друге.

Быть уверенным в том, что ту вещь, которую я скажу вам, уже вы никому не скажете, - сказал я. - А ведь самые важные, интересные мысли именно те, которые мы ни за что не скажем друг другу.

И какие гадкие мысли! такие подлые мысли, что ежели бы мы знали, что должны признаваться в них, они никогда не смели бы заходить к нам в голову.

Знаете, какая пришла мне мысль, Nicolas, - прибавил он, вставая со стула и с улыбкой потирая руки. - Сделаемте это, и вы увидите, как это будет полезно для нас обоих: дадим себе слово признаваться во всем друг другу. Мы будем знать друг друга, и нам не будет совестно; а для того чтобы не бояться посторонних, дадим себе слово никогда ни с кем и ничего не говорить друг о друге. Сделаем это.

Давайте, - сказал я.

И мы действительно сделали это . Что вышло из этого, я расскажу после.

Карр сказал, что во всякой привязанности есть две стороны: одна любит, другая позволяет любить себя, одна целует, другая подставляет щеку. Это совершенно справедливо; и в нашей дружбе я целовал, а Дмитрий подставлял щеку; но и он готов был целовать меня. Мы любили ровно, потому что взаимно знали и ценили друг друга, но это не мешало ему оказывать влияние на меня, а мне подчиняться ему.

Само собою разумеется, что под влиянием Нехлюдова я невольно усвоил и его направление, сущность которого составляла восторженное обожание идеала добродетели и убеждение в назначении человека постоянно совершенствоваться. Тогда исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастия людские казалось удобоисполнимою вещью, - очень легко и просто казалось исправить самого себя, усвоить все добродетели и быть счастливым...

А впрочем, Бог один знает, точно ли смешны были эти благородные мечты юности, и кто виноват в том, что они не осуществились?..

Примечания

детей из хорошей семьи

подмастерьем

рекрутский набор

кружек пива

но француз бросил свое ружье и запросил пардону

Ваша бабушка умерла!

мой дорогой

если я застенчив!

Знаете вы, отчего происходит ваша застенчивость?.. от избытка самолюбия, мой дорогой

Глава I.
ПОЕЗДКА НА ДОЛГИХ

Снова поданы два экипажа к крыльцу петровского дома: один – карета, в которую садятся Мими, Катенька, Любочка, горничная и сам приказчик Яков, на козлах; другой – бричка, в которой едем мы с Володей и недавно взятый с оброка лакей Василий.

Папа, который несколько дней после нас должен тоже приехать в Москву, без шапки стоит на крыльце и крестит окно кареты и бричку.

«Ну, Христос с вами! трогай!» Яков и кучера (мы едем на своих) снимают шапки и крестятся. «Но, но! с Богом!» Кузов кареты и брички начинают подпрыгивать по неровной дороге, и березы большой аллеи одна за другой бегут мимо нас. Мне нисколько не грустно: умственный взор мой обращен не на то, что я оставляю, а на то, что ожидает меня. По мере удаления от предметов, связанных с тяжелыми воспоминаниями, наполнявшими до сей поры мое воображение, воспоминания эти теряют свою силу и быстро заменяются отрадным чувством сознания жизни, полной силы, свежести и надежды.

Редко провел я несколько дней – не скажу весело: мне еще как-то совестно было предаваться веселью, – но так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия. У меня перед глазами не было ни затворенной двери комнаты матушки, мимо которой я не мог проходить без содрогания, ни закрытого рояля, к которому не только не подходили, но на который и смотрели с какою-то боязнью, ни траурных одежд (на всех нас были простые дорожные платья), ни всех тех вещей, которые, живо напоминая мне невозвратимую потерю, заставляли меня остерегаться каждого проявления жизни из страха оскорбить как-нибудь ее память. Здесь, напротив, беспрестанно новые живописные места и предметы останавливают и развлекают мое внимание, а весенняя природа вселяет в душу отрадные чувства – довольства настоящим и светлой надежды на будущее.

Рано, рано утром безжалостный и, как всегда бывают люди в новой должности, слишком усердный Василий сдергивает одеяло и уверяет, что пора ехать и все уже готово. Как ни жмешься, ни хитришь, ни сердишься, чтобы хоть еще на четверть часа продлить сладкий утренний сон, по решительному лицу Василья видишь, что он неумолим и готов еще двадцать раз сдернуть одеяло, вскакиваешь и бежишь на двор умываться.

В сенях уже кипит самовар, который, раскрасневшись как рак, раздувает Митька-форейтор; на дворе сыро и туманно, как будто пар подымается от пахучего навоза; солнышко веселым, ярким светом освещает восточную часть неба, и соломенные крыши просторных навесов, окружающих двор, глянцевиты от росы, покрывающей их. Под ними виднеются наши лошади, привязанные около кормяг, и слышно их мерное жевание. Какая-нибудь мохнатая Жучка, прикорнувшая перед зарей на сухой куче навоза, лениво потягивается и, помахивая хвостом, мелкой рысцой отправляется в другую сторону двора. Хлопотунья хозяйка отворяет скрипящие ворота, выгоняет задумчивых коров на улицу, по которой уже слышны топот, мычание и блеяние стада, и перекидывается словечком с сонной соседкой. Филипп, с засученными рукавами рубашки, вытягивает колесом бадью из глубокого колодца, плеская светлую воду, выливает ее в дубовую колоду, около которой в луже уже полощутся проснувшиеся утки; и я с удовольствием смотрю на значительное, с окладистой бородой, лицо Филиппа и на толстые жилы и мускулы, которые резко обозначаются на его голых мощных руках, когда он делает какое-нибудь усилие.

За перегородкой, где спала Мими с девочками и из-за которой мы переговаривались вечером, слышно движенье. Маша с различными предметами, которые она платьем старается скрыть от нашего любопытства, чаще и чаще пробегает мимо нас, наконец отворяется дверь, и нас зовут пить чай.

Василий, в припадке излишнего усердия, беспрестанно вбегает в комнату, выносит то то, то другое, подмигивает нам и всячески упрашивает Марью Ивановну выезжать ранее. Лошади заложены и выражают свое нетерпение, изредка побрякивая бубенчиками; чемоданы, сундуки, шкатулки и шкатулочки снова укладываются, и мы садимся по местам. Но каждый раз в бричке мы находим гору вместо сидения, так что никак не можем понять, как все это было уложено накануне и как теперь мы будем сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под меня, приводит меня в сильнейшее негодование. Но Василий говорит, что это обомнется, и я принужден верить ему.

Солнце только что поднялось над сплошным белым облаком, покрывающим восток, и вся окрестность озарилась спокойно-радостным светом. Все так прекрасно вокруг меня, а на душе так легко и спокойно... Дорога широкой, дикой лентой вьется впереди, между полями засохшего жнивья и блестящей росою зелени; кое-где при дороге попадается угрюмая ракита или молодая березка с мелкими клейкими листьями, бросая длинную неподвижную тень на засохшие глинистые колеи и мелкую зеленую траву дороги... Однообразный шум колес и бубенчиков не заглушает песен жаворонков, которые вьются около самой дороги. Запах съеденного молью сукна, пыли и какой-то кислоты, которым отличается наша бричка, покрывается запахом утра, и я чувствую в душе отрадное беспокойство, желание что-то сделать – признак истинного наслаждения.

Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают мое внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы.