Затонувшие континенты. Какие континенты земли исчезли под водой. Исчезновение Чарли Росса

В бригаду Шмелева сгребали человеческий шлак - людские отходы золотого забоя. Из разреза, где добывают пески и снимают торф, было три пути: "под сопку" - в братские безымянные могилы, в больницу и в бригаду Шмелева, три пути доходяг. Бригада эта работала там же, где и другие, только дела ей поручались не такие важные. Лозунги "Выполнение плана - закон" и "Довести план до забойщиков" были не просто словами. Их толковали так: не выполнил норму - нарушил закон, обманул государство и должен отвечать сроком, а то и собственной жизнью.

И кормили шмелевцев похуже, поменьше. Но я хорошо помнил здешнюю поговорку: "В лагере убивает большая пайка, а не маленькая". Я не гнался за большой пайкой основных забойных бригад.

Я был переведен к Шмелеву недавно, недели три, и не знал его лица - была в разгаре зима, голова бригадира была замысловато укутана каким-то рваным шарфом, а вечером в бараке было темно - бензиновая колымка едва освещала дверь. Я и не помню бригадирского лица. Голос только, хриплый, простуженный голос.

Работали мы в ночной смене в декабре, и каждая ночь казалась пыткой - пятьдесят градусов не шутка. Но все же ночью было лучше, спокойней, меньше начальства в забое, меньше ругани и битья.

Бригада строилась на выход. Зимой строились в бараке, и эти последние минуты перед уходом в ледяную ночь на двенадцатичасовую смену мучительно вспоминать и сейчас. Здесь, в этой нерешительной толкотне у приоткрытых дверей, откуда ползет ледяной пар, сказывается человеческий характер. Один, пересилив дрожь, шагал прямо в темноту, другой торопливо досасывал неизвестно откуда взявшийся окурок махорочной цигарки, где и махорки-то не было ни запаха, ни следа; третий заслонял лицо от холодного ветра; четвертый стоял над печкой, держа рукавицы и набирая в них тепло.

Последних выталкивал из барака дневальный. Так поступали везде, в каждой бригаде, с самыми слабыми.

Меня в этой бригаде еще не выталкивали. Здесь были люди и слабее меня, и это вносило какое-то успокоение, нечаянную радость какую-то. Здесь я пока еще был человеком. Толчки и кулаки дневального остались в той "золотой" бригаде, откуда меня перевели к Шмелеву.

Бригада стояла в бараке у двери, готовая к выходу. Шмелев подошел ко мне.

Останешься дома, - прохрипел он.

На утро перевели, что ли? - недоверчиво сказал я. Из смены в смену переводили всегда навстречу часовой стрелке, чтоб рабочий день не терялся, и заключенный не мог получить несколько лишних часов отдыха. Эту механику я знал.

Нет, тебя Романов вызывает.

Романов? Кто такой Романов?

Ишь, гад, Романова не знает, - вмешался дневальный.

Уполномоченный, понял? Не доходя конторы живет. Придешь в восемь часов.

В восемь часов!

Чувство величайшего облегчения охватило меня. Если уполномоченный меня продержит до двенадцати, до ночного обеда и больше, я имею право совсем не ходить сегодня на работу. Сразу тело почувствовало усталость. Но это была радостная усталость, заныли мускулы.

Я развязал подпояску, расстегнул бушлат и сел около печки. Сразу стало тепло, и зашевелились вши под гимнастеркой. Обкусанными ногтями я почесал шею, грудь. И задремал.

Пора, пора, - тряс меня за плечо дневальный. - Иди - покурить принеси, не забудь.

Я постучал в дверь дома, где жил уполномоченный. Загремели щеколды, замки, множество щеколд и замков, и кто-то невидимый крикнул из-за двери:

Заключенный Андреев по вызову.

Раздался грохот щеколд, звон замков - и все замолкло.

Холод забирался под бушлат, ноги стыли. Я стал колотить буркой о бурку - носили мы не валенки, а стеганые, шитые из старых брюк и телогреек ватные бурки.

Снова загремели щеколды, и двойная дверь открылась, пропуская свет, тепло и музыку.

Я вошел. Дверь из передней в столовую была не закрыта - там играл радиоприемник.

Уполномоченный Романов стоял передо мной. Вернее, я стоял перед ним, а он, низенький, полный, пахнущий духами, подвижный, вертелся вокруг меня, разглядывая мою фигуру черненькими быстрыми глазами.

Запах заключенного дошел до его ноздрей, и он вытащил белоснежный носовой платок и встряхнул его. Волны музыки, тепла, одеколона охватили меня. Главное - тепла. Голландская печка была раскалена.

Вот и познакомились, - восторженно твердил Романов, передвигаясь вокруг меня и взмахивая душистым платком. - Вот и познакомились. Ну, проходи. - И он открыл дверь в соседнюю комнату - кабинетик с письменным столом, двумя стульями.

Садись. Ни за что не угадаешь, зачем я тебя вызвал. Закуривай.

Он порылся в бумагах на столе.

Как твое имя? Отчество?

Я сказал.

А год рождения?

Тысяча девятьсот седьмой.

Я, собственно, не юрист, но учился в Московском университете на юридическом во второй половине двадцатых годов.

Значит, юрист. Вот и отлично. Сейчас ты сиди, я позвоню кое-куда, и мы с тобой поедем.

Романов выскользнул из комнаты, и вскоре в столовой выключили музыку и начался телефонный разговор.

Я задремал, сидя на стуле. Даже сон какой-то начал сниться. Романов то исчезал, то опять возникал.

Слушай. У тебя есть какие-нибудь вещи в бараке?

Все со мной.

Ну, вот и отлично, право, отлично. Машина сейчас придет, и мы с тобой поедем. Знаешь, куда поедем? Не угадаешь! В самый Хаттынах, в управление! Бывал там? Ну, я шучу, шучу...

Мне все равно.

Вот и хорошо.

Я переобулся, размял руками пальцы ног, перевернул портянки.

Ходики на стене показывали половину двенадцатого. Даже если все это шутки - насчет Хаттынаха, то все равно, сегодня уже я на работу не пойду.

Загудела близко машина, и свет фар скользнул по ставням и задел потолок кабинета.

Поехали, поехали.

Романов был в белом полушубке, в якутском малахае, расписных торбасах.

Я застегнул бушлат, подпоясался, подержал рукавицы над печкой.

Мы вышли к машине. Полуторатонка с откинутым кузовом.

Сколько сегодня, Миша? - спросил Романов у шофера.

Шестьдесят, товарищ уполномоченный. Ночные бригады сняли с работы.

Значит, и наша, шмелевская, дома. Мне не так уж повезло, выходит.

Ну, Андреев, - сказал оперуполномоченный, прыгая вокруг меня. - Ты садись в кузов. Недалеко ехать. А Миша поедет побыстрей. Правда, Миша?

Миша промолчал. Я влез в кузов, свернулся в клубок, обхватил руками ноги. Романов втиснулся в кабину, и мы поехали.

Дорога была плохая, и так кидало, что я не застыл.

Думать ни о чем не хотелось, да на холоде и думать нельзя.

Часа через два замелькали огни, и машина остановилась около двухэтажного деревянного рубленого дома. Везде было темно, и только в одном окне второго этажа горел свет. Двое часовых в тулупах стояли около большого крыльца.

Ну, вот и доехали, вот и отлично. Пусть он тут постоит. - И Романов исчез на большой лестнице.

Было два часа ночи. Огонь был потушен везде. Горела только лампочка за столом дежурного.

Ждать пришлось недолго. Романов - он уже успел раздеться и был в форме НКВД - сбежал с лестницы и замахал руками.

Сюда, сюда.

Вместе с помощником дежурного мы двинулись наверх и в коридоре второго этажа остановились перед дверью с дощечкой "Ст. уполномоченный НКВД Смертин". Столь угрожающий псевдоним (не настоящая же это фамилия) произвел впечатление даже на меня, уставшего беспредельно.

"Для псевдонима - чересчур", - подумал я, но надо было уже входить, идти по огромной комнате с портретом Сталина во всю стену, остановиться перед письменным столом исполинских размеров, разглядывать бледное рыжеватое лицо человека, который всю жизнь провел в комнатах, в таких вот комнатах.

Романов почтительно сгибался у стола.

Тусклые голубые глаза старшего уполномоченного товарища Смертина остановились на мне. Остановились очень недолго: он что-то искал на столе, перебирал какие-то бумаги. Услужливые пальцы Романова нашли то, что было нужно найти.

Фамилия? - спросил Смертин, вглядываясь в бумаги. - Имя? Отчество? Статья? Срок?

Я ответил.

Бледное лицо поднялось от стола.

Жалобы писал?

Смертин засопел:

За хлеб?

И за хлеб, и просто так.

Хорошо. Ведите его.

Я не сделал ни одной попытки что-нибудь выяснить, спросить. Зачем? Ведь я не на холоде, не в ночном золотом забое. Пусть выясняют, что хотят.

Пришел помощник дежурного с какой-то запиской, и меня повели по ночному поселку на самый край, где под защитой четырех караульных вышек за тройной загородкой из колючей проволоки помещался изолятор, лагерная тюрьма.

В тюрьме были камеры большие, а были и одиночки. В одну из таких одиночек и втолкнули меня. Я рассказал о себе, не ожидая ответа от соседей, не спрашивая их ни о чем. Так положено, чтобы не думали, что я подсажен.

Настало утро, очередное колымское зимнее утро, без света, без солнца, сначала неотличимое от ночи. Ударили в рельс, принесли ведро дымящегося кипятка. За мной пришел конвой, и я попрощался с товарищами. Я не знал о них ничего.

Меня привели к тому же самому дому. Дом мне показался меньше, чем ночью. Пред светлые очи Смертина я уже не был допущен.

Дежурный велел мне сидеть и ждать, и я сидел и ждал до тех пор, пока не услышал знакомый голос:

Вот и хорошо! Вот и отлично! Сейчас вы поедете! - На чужой территории Романов называл меня на "вы".

Мысли лениво передвигались в мозгу - почти физически ощутимо. Надо было думать о чем-то новом, к чему я не привык, не знаю. Это новое - не приисковое. Если бы мы возвращались на свой прииск "Партизан", то Романов сказал бы: "Сейчас мы поедем". Значит, меня везут в другое место. Да пропади все пропадом!

По лестнице почти вприпрыжку спустился Романов. Казалось, вот-вот он сядет на перила и съедет вниз, как мальчишка. В руках он держал почти целую буханку хлеба.

Вот, это вам на дорогу. И еще вот. - Он исчез наверху и вернулся с двумя селедками. - Порядок, да? Все, кажется... Да, самое-то главное и забыл, что значит некурящий человек.

Романов поднялся наверх и появился снова с газетой. На газете была насыпана махорка. "Коробочки три, наверное", - опытным глазом определил я. В пачке-восьмушке восемь спичечных коробок махорки. Это лагерная мера объема.

Это вам на дорогу. Сухой паек, так сказать. Я кивнул.

А конвой уже вызвали?

Вызвали, - сказал дежурный.

Наверх пришлите старшего.

И Романов исчез на лестнице.

Пришли два конвоира - один постарше, рябой, в папахе кавказского образца, другой молодой, лет двадцати, розовощекий, в красноармейском шлеме.

Вот этот, - сказал дежурный, показывая на меня. Оба - молодой и рябой - оглядели меня очень внимательно с ног до головы.

А где начальник? - спросил рябой.

Вверху. И пакет там.

Рябой пошел наверх и скоро вернулся с Романовым.

Они говорили негромко, и рябой показывал на меня.

Хорошо, - сказал наконец Романов, - мы дадим записку.

Мы вышли на улицу. Около крыльца, там же, где ночью стоял грузовичок с "Партизана", стоял комфортабельный "ворон" - тюремный автобус с решетчатыми окнами. Я сел внутрь. Решетчатые двери закрылись, конвоиры уселись в тамбуре, и машина двинулась. Некоторое время "ворон" шел по трассе, по центральному шоссе, что разрезает пополам всю Колыму, но потом свернул куда-то в сторону. Дорога вилась между сопок, мотор все время храпел на подъемах; отвесные скалы с редким лиственным лесом и заиндевевшие ветки ивняка. Наконец, сделав несколько поворотов вокруг сопок, машина, идущая по руслу ручья, вышла на небольшую площадку. Здесь была просека, караульные вышки, а в глубине, метрах в трехстах, - косые вышки и темная масса бараков, окруженных колючей проволокой.

Дверь маленькой будочки-домика на дороге отворилась, и вышел дежурный, опоясанный револьвером. Машина остановилась, не глуша мотора.

Шофер выскочил из кабины и прошел мимо моего окна.

Вишь, как кружило. Истинно "Серпантинная".

Это название было мне знакомо, говорило мне больше, чем угрожающая фамилия Смертина. Это была "Серпантинная" - знаменитая следственная тюрьма Колымы, где столько людей погибло в прошлом году. Трупы их не успели еще разложиться. Впрочем, их трупы будут нетленны всегда - мертвецы вечной мерзлоты.

Старший конвоир ушел по тропке к тюрьме, а я сидел у окна и думал, что вот пришел и мой час, моя очередь. Думать о смерти было так же трудно, как и о чем-нибудь другом. Никаких картин собственного расстрела я себе не рисовал. Сидел и ждал.

Наступали уже сумерки зимние. Дверь "ворона" открылась, старший конвоир бросил мне валенки.

Обувайся! Снимай бурки.

Я разулся, попробовал. Нет, не лезут. Малы.

В бурках не доедешь, - сказал рябой.

Рябой швырнул валенки в угол машины.

Поехали!

Машина развернулась, и "ворон" помчался прочь от "Серпантинной".

Вскоре по мелькающим мимо машинам я понял, что мы снова на трассе.

Машина сбавила ход - кругом горели огни большого поселка. Автобус подошел к крыльцу ярко освещенного дома, и я вошел в светлый коридор, очень похожий на тот, где хозяином был уполномоченный Смертин: за деревянным барьером возле стенного телефона сидел дежурный с пистолетом на боку. Это был поселок Ягодный. В первый день путешествия мы проехали всего семнадцать километров. Куда мы поедем дальше?

Дежурный отвел меня в дальнюю комнату, которая оказалась карцером с топчаном, ведром воды и парашей. В двери был прорезан "глазок".

Я прожил там два дня. Успел даже подсушить и перемотать бинты на ногах - ноги в цинготных язвах гноились.

В доме райотдела НКВД стояла какая-то захолустная тишина. Из своего уголка я прислушивался напряженно. Даже днем редко-редко кто-то топал по коридору. Редко открывалась входная дверь, поворачивались ключи в дверях. И дежурный, постоянный дежурный, небритый, в старой телогрейке, с наганом через плечо - все выглядело захолустным по сравнению с блестящим Хаттынахом, где товарищ Смертин творил высокую политику. Телефон звонил редко-редко.

Да. Заправляются. Да. Не знаю, товарищ начальник.

Хорошо, я им передам.

О ком тут шла речь? О моих конвоирах? Раз в день, к вечеру, дверь моей камеры раскрывалась, и дежурный вносил котелок супу, кусок хлеба.

Это мой обед. Казенный. И приносил ложку. Второе блюдо было смешано с первым, вылито в суп.

Я брал котелок, ел и вылизывал дно до блеска по приисковой привычке.

На третий день дверь открылась, и рябой боец, одетый в тулуп поверх полушубка, шагнул через порог карцера.

Ну, отдохнул? Поехали.

Я стоял на крыльце. Я думал, что мы поедем опять в утепленном тюремном автобусе, но "ворона" нигде не было видно. Обыкновенная трехтонка стояла у крыльца.

Я послушно перевалился через борт.

Молодой боец влез в кабину шофера. Рябой сел рядом со мной. Машина двинулась, и через несколько минут мы очутились на трассе.

Куда меня везут? К северу или к югу? К западу или к востоку?

Спрашивать было не нужно, да конвой и не должен говорить.

На другой участок передают? На какой?

Машина тряслась много часов и вдруг остановилась.

Здесь мы пообедаем. Слезай.

Мы вошли в дорожную трассовую столовую.

Трасса - артерия и главный нерв Колымы. В обе стороны беспрерывно движутся грузы техники - без охраны, продукты с обязательным конвоем: беглецы нападают, грабят. Да и от шофера и агента снабжения конвой хоть и ненадежная, но все же защита - может предупредить воровство.

В столовых встречаются геологи, разведчики поисковых партий, едущие в отпуск с заработанным длинным рублем, подпольные продавцы табака и чифиря, северные герои и северные подлецы. В столовых спирт здесь продают всегда. Они встречаются, спорят, дерутся, обмениваются новостями и спешат, спешат... Машину с невыключенным мотором оставляют работать, а сами ложатся спать в кабину на два-три часа, чтобы отдохнуть и снова ехать. Тут же везут заключенных чистенькими стройными партиями вверх, в тайгу, и грязной кучей отбросов - сверху, обратно из тайги. Тут и сыщики-оперативники, которые ловят беглецов. И сами беглецы - часто в военной форме. Здесь едет в ЗИСах начальство - хозяева жизни и смерти всех этих людей. Драматургу надо показывать Север именно в дорожной столовой - это наилучшая сцена.

Там я стоял, стараясь протискаться поближе к печке, огромной печке-бочке, раскаленной докрасна. Конвоиры не очень беспокоились, что я сбегу, - я слишком ослабел, и это было хорошо видно. Всякому было ясно, что доходяге на пятидесятиградусном морозе некуда бежать.

Садись вон, ешь.

Конвоир купил мне тарелку горячего супа, дал хлеба.

Но рябой пришел не один. С ним был немолодой боец (солдатами их еще в те времена не звали) с винтовкой и в полушубке. Он поглядел на меня, на рябого.

Ну, что же, можно, - сказал он.

Пошли, - сказал мне рябой.

Мы перешли в другой угол огромной столовой. Там у стены сидел, скорчившись, человек в бушлате и шапочке-бамлагерке, черной фланелевой ушанке.

Садись сюда, - сказал мне рябой.

Я послушно опустился на пол рядом с тем человеком. Он не повернул головы.

Рябой и незнакомый боец ушли. Молодой мой конвоир остался с нами.

Они отдых себе делают, понял? - зашептал мне внезапно человек в арестантской шапочке. - Не имеют права.

Да, душа из них вон, - сказал я. - Пусть делают, как хотят. Тебе что - кисло от этого?

Человек поднял голову.

Я тебе говорю, не имеют права...

А куда нас везут? - спросил я.

Куда тебя везут, не знаю, а меня в Магадан. На расстрел.

На расстрел?

Да. Я приговоренный. Из Западного управления. Из Сусумана.

Это мне совсем не понравилось. Но я ведь не знал порядков, процедурных порядков высшей меры. Я смущенно замолчал.

Подошел рябой боец вместе с новым нашим спутником.

Они стали говорить что-то между собой. Как только конвоя стало больше, они стали резче, грубее. Мне уже больше не покупали супа в столовой.

Проехали еще несколько часов, и в столовой к нам подвели еще троих - этап, партия, собирался уже значительный.

Трое новых были неизвестного возраста, как все колымские доходяги; вздутая белая кожа, припухлость лиц говорили о голоде, о цинге. Лица были в пятнах отморожений.

Вас куда везут?

В Магадан. На расстрел. Мы приговоренные.

Мы лежали в кузове трехтонки скрючившись, уткнувшись в колени, в спины друг друга. У трехтонки были хорошие рессоры, трасса была отличной дорогой, нас почти не подбрасывало, и мы начали замерзать.

Мы кричали, стонали, но конвой был неумолим. Надо было засветло добраться до "Спорного".

Приговоренный к расстрелу умолял "перегреться" хоть на пять минут.

Машина влетела в "Спорный", когда уже горел свет. Пришел рябой.

Вас поместят на ночь в лагерный изолятор, а утром поедем дальше.

Я промерз до костей, онемел от мороза, стучал из последних сил подошвами бурок о снег. Не согревался. Бойцы все искали лагерное начальство. Наконец через час нас отвели в мерзлый, нетопленный лагерный изолятор. Иней затянул все стены, земляной пол весь оледенел. Кто-то внес ведро воды. Загремел замок. А дрова? А печка?

Вот здесь в эту ночь на "Спорном" я отморозил наново все десять пальцев ног, безуспешно пытаясь заснуть хоть на минуту.

Утром нас вывели, посадили в машину. Замелькали сопки, захрипели встречные машины. Машина спустилась с перевала, и нам стало так тепло, что захотелось никуда не ехать, подождать, походить хоть немного по этой чудесной земле.

Разница была градусов в десять, не меньше. Да и ветер был какой-то теплый, чуть не весенний.

Конвой! Оправиться!..

Как еще рассказать бойцам, что мы рады теплу, южному ветру, избавлению от леденящей душу тайги.

Ну, вылезай!

Конвоирам тоже было приятно размяться, закурить. Мой искатель справедливости уже приближался к конвоиру.

Покурим, гражданин боец?

Покурим. Иди на место.

Один из новичков не хотел слезать с машины. Но, видя, что оправка затянулась, он передвинулся к борту и поманил меня рукой.

Помоги спуститься.

Я протянул руки и, бессильный доходяга, вдруг почувствовал необычайную легкость его тела, какую-то смертную легкость. Я отошел. Человек, держась руками за борт машины, сделал несколько шагов.

Как тепло. - Но глаза были смутны, без всякого выражения.

Ну, поехали, поехали. Тридцать градусов. С каждым часом становилось все теплее. В столовой поселка Палатка наши конвоиры обедали последний раз. Рябой купил мне килограмм хлеба.

Возьми вот беляшки. Вечером приедем.

Шел мелкий снег, когда далеко внизу показались огни Магадана. Было градусов десять. Безветренно. Снег падал почти отвесно - мелкие-мелкие снежинки.

Машина остановилась близ райотдела НКВД. Конвоиры вошли в помещение.

Вышел человек в штатском костюме, без шапки. В руках он держал разорванный конверт.

Он выкрикнул чью-то фамилию привычно, звонко. Человек с легким телом отполз по его знаку в сторону.

В тюрьму!

Человек в костюме скрылся в здании и сейчас же явился.

В руках его был новый пакет.

Константин Иванович.

В тюрьму!

Угрицкий!

Сергей Федорович!

В тюрьму!

Симонов!

Евгений Петрович!

В тюрьму!

Я не прощался ни с конвоем, ни с теми, кто ехал вместе со мной в Магадан. Это не принято.

Перед крыльцом райотдела стоял только я вместе со своими конвоирами.

Человек в костюме показался на крыльце с пакетом.

Андреев! В райотдел! Сейчас я вам дам расписку, - сказал человек моим конвоирам.

Я вошел в помещение. Первым делом - где печка? Вот она - батарея центрального отопления. Дежурный за деревянным барьером. Телефон. Победнее, чем у товарища Смертина в Хаттынахе. А может быть, потому, что то был первый такой кабинет в моей колымской жизни.

Вверх по коридору уходила крутая лестница на второй этаж.

Недолго я ждал. Сверху спустился тот самый человек в костюме, который принимал нас на улице.

Идите сюда.

По узкой лесенке поднялись мы на второй этаж, дошли до двери с надписью: "Я. Атлас, ст. уполномоченный".

Садитесь.

Я сел. В крошечном кабинете главное место занимал стол. Бумаги, папки, списки какие-то.

Атласу было лет тридцать восемь - сорок. Полный, спортивного вида мужчина, черноволосый, чуть лысоватый.

Фамилия?

Андреев.

Имя, отчество, статья, срок?

Я ответил.

Атлас вскочил с места и обошел вокруг стола.

Прекрасно! С вами будет говорить капитан Ребров!

А кто такой капитан Ребров?

Начальник СПО. Идите вниз.

Я возвратился к своему месту около батареи. Размыслив над новостями, я решил заблаговременно съесть тот килограмм "беляшки", который мне дали конвоиры. Бак с водой и прикованная к нему кружка были тут же. Ходики на стене мерно тикали. В полудреме я слышал, как кто-то прошел мимо меня наверх быстрыми шагами, и дежурный разбудил меня.

К капитану Реброву.

Меня провели на второй этаж. Открылась дверь небольшого кабинета, и я услышал резкий голос:

Сюда, сюда!

Обыкновенный кабинет, чуть побольше того, где я был часа два назад. Стекловидные глаза капитана Реброва устремлены были прямо на меня. На углу стола стоял недопитый стакан чая с лимоном, обкусанная корочка сыра на блюдце. Телефоны. Папки. Портреты.

Фамилия?

Андреев.

Имя? Отчество? Статья? Срок? Юрист?

Капитан Ребров перегнулся через стол, приближая ко мне стеклянные глаза, и спросил:

Вы Парфентьева знаете?

Да, знаю.

Парфентьев был моим бригадиром в забойной бригаде на прииске еще до того, как я попал в бригаду Шмелева. Из Парфентьевской бригады меня перевели в бригаду Потураева, а оттуда - к Шмелеву. У Парфентьева я работал несколько месяцев.

Да. Знаю. Это мой бригадир, Дмитрий Тимофеевич Парфентьев.

Так. Хорошо. Значит, Парфентьева знаете?

Да, знаю.

А Виноградова знаете?

Виноградова не знаю.

Виноградова, председателя Далькрайсуда?

Не знаю.

Капитан Ребров зажег папиросу, глубоко затянулся и продолжал разглядывать меня, думая о чем-то своем. Капитан Ребров потушил папиросу о блюдце.

Значит, ты знаешь Виноградова и не знаешь Парфентьева?

Нет, я не знаю Виноградова...

Ах, да. Ты знаешь Парфентьева и не знаешь Виноградова. Ну, что ж!

Капитан Ребров нажал кнопку звонка. Дверь за моей спиной открылась.

В тюрьму!

Блюдечко с окурком и недоеденной корочкой сыра осталось в кабинете начальника СПО на письменном столе справа, возле графина с водой.

Глубокой ночью конвоир вел меня по спящему Магадану.

Шагай скорее.

Мне некуда спешить.

Поговори еще! - Боец вынул пистолет. - Застрелю, как собаку. Списать нетрудно.

Не спишешь, - сказал я. - Ответишь перед капитаном Ребровым.

Иди, зараза!

Магадан - город маленький. Вскоре мы добрались до "Дома Васькова", как называется местная тюрьма. Васьков был заместителем Берзина, когда строился Магадан. Деревянная тюрьма была одним из первых магаданских зданий. Тюрьма сохранила имя человека, который строил ее. В Магадане давно построена каменная тюрьма, но и это новое, "благоустроенное" здание по последнему слову пенитенциарной техники называется "Домом Васькова".

После кратких переговоров на вахте меня впустили во двор "Дома Васькова". Низкий, приземистый, длинный корпус тюрьмы из гладких тяжелых лиственничных бревен. Через двор - две палатки, деревянные здания.

Во вторую, - сказал голос сзади. Я ухватился за ручку двери, открыл дверь и вошел. Двойные нары, полные людьми. Но не тесно, не вплотную. Земляной пол. Печка-полубочка на длинных железных ногах. Запах пота, лизола и грязного тела.

С трудом я вполз наверх - теплее все-таки - и пролез на свободное место.

Сосед проснулся.

Из тайги?

Из тайги.

Со вшами?

Со вшами.

Ложись тогда в угол. У нас здесь вшей нет. Здесь дезинфекция бывает.

"Дезинфекция - это хорошо, - думал я. - А главное - тепло".

Утром кормили. Хлеб, кипяток. Мне еще хлеба не полагалось. Я снял с ног бурки, положил их под голову, спустил ватные брюки, чтобы согреть ноги, заснул и проснулся через сутки, когда уже давали хлеб и я был зачислен на полное довольствие "Дома Васькова".

В обед давали юшку от галушек, три ложки пшенной каши. Я спал до утра следующего дня, до той минуты, когда дикий голос дежурного разбудил меня.

Андреев! Андреев! Кто Андреев?

Я слез с нар.

Выходи во двор - иди вот к тому крыльцу.

Двери подлинного "Дома Васькова" открылись передо мной, и я вошел в низкий, тускло освещенный коридор. Надзиратель отпер замок, отвалил массивную железную щеколду и открыл крошечную камеру с двойными нарами. Два человека, согнувшись, сидели в углу нижних нар.

Я подошел к окну, сел.

За плечи меня тряс человек. Это был мой приисковый бригадир Дмитрий Тимофеевич Парфентьев.

Ты понимаешь что-нибудь?

Ничего не понимаю. Когда тебя привезли?

Три дня назад. На легковушке Атлас привез.

Атлас? Он допрашивал меня в райотделе. Лет сорока, лысоватый. В штатском.

Со мной он ехал в военном. А что тебя спрашивал капитан Ребров?

Не знаю ли я Виноградова.

Откуда же мне его знать?

Виноградов - председатель Далькрайсуда.

Это ты знаешь, а я - не знаю, кто такой Виноградов.

Я учился с ним.

Я начал кое-что понимать. Парфентьев был до ареста областным прокурором в Челябинске, карельским прокурором. Виноградов, проезжая через "Партизан", узнал, что его университетский товарищ в забое, передал ему деньги, попросил начальника "Партизана" Анисимова помочь Парфентьеву. Парфентьева перевели в кузницу молотобойцем. Анисимов сообщил о просьбе Виноградова в НКВД, Смертину, тот - в Магадан, капитану Реброву, и начальник СПО приступил к разработке дела Виноградова. Были арестованы все юристы-заключенные по всем приискам Севера. Остальное было делом следовательской техники.

А здесь мы зачем? Я был в палатке...

Нас выпускают, дурак, - сказал Парфентьев.

Выпускают? На волю? То есть не на волю, а на пересылку, на транзитку.

Да, - сказал третий человек, выползая на свет и оглядывая меня с явным презрением.

Раскормленная розовая рожа. Одет он был в черную дошку, зефировая рубашка была расстегнута на его груди.

Что, знакомы? Не успел вас задавить капитан Ребров. Враг народа...

А ты-то друг народа?

Да уж, по крайней мере, не политический. Ромбов не носил. Не издевался над трудовыми людьми. Вот из-за вас, из-за таких, и нас сажают.

Блатной, что ли? - сказал я.

Кому блатной, а кому портной.

Ну, перестаньте, перестаньте, - заступился за меня Парфентьев.

Гад! Не терплю!

Загремели двери.

Около вахты толклось человек семь. Мы с Парфентьевым подошли поближе.

Вы что, юристы, что ли? - спросил Парфентьев.

А что случилось? Почему нас выпускают?

Капитан Ребров арестован. Велено освободить всех, кто по его ордерам, - негромко сказал кто-то всеведущий.

22 июня 1941 года началась Великая Отечественная война. В этот день сайт публикует монолог Марии Семеновны Шинкаренко, бывшей узницы двух концлагерей – Освенцима и Берген-Бельзена. За колючей проволокой она провела почти три года..

С бабушкой Маней, как она сама себя называет, мы познакомились на автобусной остановке, разговорились. Она была в платье с коротким рукавом, так что не заметить цифры 75490, вытатуированные на ее руке, было трудно. Эсэсовская метка с номером, полученная девочкой Машей в концлагере Освенцим, с тех пор стала еще одним ее именем. Спустя какое-то время я оказался у нее в гостях. Я задавал вопросы, она отвечала, но, как мне кажется, лучше всего ее рассказ будет выглядеть как монолог. Прочитайте его до конца. Возможно, он покажется вам длинным, но все, что она рассказывает о своем страшном прошлом, важно знать сегодня.

Начало войны и отправка в лагерь

Я родилась в Курской области в семье рабочих. Жили мы бедно. Нас, детей, было шестеро, трое умерли. Когда началась война, я только перешла в шестой класс, но ходить в школу мне пришлось совсем мало. Когда война началась, все школы закрыли под лазареты. А отца через неделю забрали на фронт.

Комсомольцев призвали работать – разгружать боеприпасы. Я прихожу в воинскую часть, говорю: "Возьмите меня на работу". Меня спросили, с кем живу, начальник сжалился, и меня взяли. За работу выдавали 500 граммов хлеба. В сарае, где мы работали, было очень холодно, все инеем покрыто. Я же малолетка совсем была, все боялась что-нибудь зацепить и взорваться. Меня перевели в столовую – солдатам котелки подавать.

Так и работала до июня 1942 года, кода немец прорвал оборону и занял нашу местность. В начале нас гоняли восстанавливать железную дорогу, а потом стали вывозить молодежь. 3 декабря мне исполнилось 15 лет, а 10 декабря меня увезли последним эшелоном. В вагоне были три солдата военнопленных, остальные ребята, девчата – все взрослые, всем по 18 лет и больше. С моей улицы была Надя Пронькина. Она 1923 года рождения, а я 1927-го.

На одной из станций поезд остановился. Когда немец стал закрывать дверь, я подложила палец, чтобы его прищемило (видишь, какой кривой). Думала, что меня высадят. Какое там! Проойкала, проплакала всю дорогу. Я же сроду поездом не ездила. До войны я и машин-то никаких – ни комбайнов, ни тракторов не видела. Меня угнали 10 декабря 1942 года, в 1943-м в январе – Курская дуга. Наши пришли, а я уже была в концлагере.

Привезли в какой-то пересылочный пункт, всех на работу расправили, а Надя Пронькина еще в пути ноги случайно кипятком обварила – поезд дернулся, кипяток ей, который мы из собранного снега готовили, выплеснулся на ноги, чулки с кожей снимали. Как только удалось чуть подлечить ее, мы совершили побег. Было это под городом Бреслау. Нас поймали, пытали, все непонятно что хотели, ну и как саботажников отправили в концлагерь Освенцим.

Конечно, мы не знали, что это такое. Оказались мы там зимой 1943 года. Сам лагерь обнесен колючей проволокой под током, подходить к проволоке ближе, чем на три метра, нельзя. Высадили нас человек 60 со всех тюрем. А я смотрю: "Ой, какой город красивый, весь в огнях". Ночью кругом же огни горят. Нас сразу окружили немцы с собаками – лают, чуть за ноги не хватают! – и погнали пешком. Подошли к лагерю – видим, за проволокой люди ходят полосатой одежде, только глаза видны. Нас ввели не через центральные ворота, а сбоку, потому что был вечер и лагерная администрация уже отдыхала. Я этот ключ, которым отпирали ворота, сроду не забуду. Я тогда подумала: "Наверное, никогда отсюда уже не выйдем".

Ночь провели в бараке, утром приходит немка-айвазерка (не знаю, как это перевести), с ней еще несколько человек заключенных. Сначала накололи нам номера. Видишь, у меня какой аккуратный номер, как будто бы штампиком – 75490. Надя вперед меня шла, у нее 75489. Номера колоть заставляли узников. Мне, наверное, грамотная узница колола, она сначала натянула кожу, а у Нади номер вышел крупно. Накололи, тушь с кровью смешалась, у нас одежку отобрали, обстригли, погнали в душ. Кто успел, вымылся, кто нет – значит, нет.

Пол цементный, холодно. Мы как овечки друг к другу прижались, друг друга не узнаем. У Нади коса была по пояс, а теперь волос нет. Плачем. Принесли, одежку нам дали: полосатое платье, полосатая куртка, косынка, колодки – подошва деревянная, а верх брезентовый. Были колодки и деревянные, а нам вот такие достались. Номер этот на тесемочке, написанный на белом, и тут треугольник красный и вот на рукаве такой номер был нашит на куртке. Это значит: политическая заключенная.

Лагерный быт

В концлагере были все нации: и евреи, и цыгане, и русские. Эшелонами привозили наших военнопленных, им даже номера не накалывали, а прямо гнали в крематорий. Вокруг лагеря было четыре крематория. С июня 1944 года уже эшелонами привозили семьи. Им уже номера не накалывали, а прямо в крематорий гнали. В крематории работали тоже узники, только мужчины.

Подъем был в три часа утра. В бараке находилось по тысяче человек. Барак кирпичный, и крыша шифером, пол из плиты – прессованная стружка и трехъярусные нары. По 12 человек, нас на третью полку, на вторую и внизу, по 12 человек. Матрасы, набитые стружкой, и два одеяла байковых. Ложились по очереди: сегодня я с краю, завтра в серединке.

Утром встаешь – кто-нибудь среди нас мертвый. И все равно начинается работа. Выносили параши, а потом выходили перед бараком на проверку. Стояли по пятеркам. Старшие барака поляки были, русских не было.

Я с Надей говорила по-русски, с чехами – по-чешски, языки похожие. Когда услышала польский язык, думаю, что они шокают-цокают? А потом уже мне объяснили, что это поляки. Стоим по пятерке, как солдаты, и старшая барака считает. Мы, как новенькие, впереди. Зима, холодно, я руки в рукава спрятала. А полячка, которая считала, ударила меня по рукам, я и не поняла, за что. Прошла – я опять руки спрятала. Она посчитала: столько-то живых, столько-то мертвых. Опять меня по рукам ударила, еще сильнее. Тогда уже мне объяснили, чтобы я руки опустила. Пришла немка-айвазерка. Стали проверять, кто утонул в туалете, пока проверяют, мужской и женский лагерь стоят.

Стояли по три часа. После этого давали нам пол-литра теплого "кофе", сваренного непонятно из чего. Потом гнали на работу по центральной улице, лагерштрассе. Шли через площадку, на которой оркестр из узников играл марш. Барабан, контрабас и скрипка их марши играли, а эти командовали: "Левой, левой". Я один раз ошиблась, меня вытащили и стали бить костылем. Уж не знаю сколько – я потеряла сознание, до вечера лежала. Вечером опомнилась, на карачках доползла до своего барака. Потом уже не ошибалась.

Международный красный крест всем помогал, посылки передавал, а русским – нет. Освенцим на польской территории находился, полякам даже посылку передавали. Вечером, когда приходишь с работы, с пяти часов до восьми стоишь на разводе и потом дают "гербату" (по-польски – чай), и буханку хлеба на 12 человек, твой кусочек тебе на вечер и на утро. Хочешь – ешь сразу, хочешь – дели, хочешь – оставляй на утро. Ну, мы, русские, ели сразу: кто знает, доживешь до утра или нет. Утром пили пустой кофе, днем ели баланду, а вечером – чай с хлебом.

Перед музыкантами был детский барак. Женщин же забирали и беременных, и с детьми, детей отбирали для доктора Менгеле. Он всякие опыты на них делал. У детей постарше кровь брали для солдат. Менгеле, сволочь, сбежал, в 1974 году умер трагически. Ему легкая смерть была. Я слышала по телевизору передавали, что он утонул, а сын его говорит: "Слава богу, у меня камень сошел с души".

У работавших на химической фабрике специальный барак был. Они ходили в красных косынках, что они там делали – не знаю, но у них лица такие желтые-желтые были. Нас охраняли солдаты СС с собаками, командовала немка, на руке черная повязка, на ней желтым написано "каппа", она только кричала: "Работайте быстрей!" Мы рвы копали, камни таскали, укладывали, деревья сажали. Вот сейчас там лес, это я его сажала кустиками. Тогда было там болото. Идешь в туалет, чуть нога по колено в грязи, и все. Полька один раз кричит "Пани, вытащи!" Ну дала ей руку, вытащили, а колодка там осталась – тут уж разбирайся сама, ни у кого сил нет.

На работу привозили баланду с брюквой, цветом как репа, желтая, и по форме как сахарная свекла. Порезана кубиками. Брюква и вода – и все, вот такая баланда. По пол-литра привозили на работу. С работы, на работу пешком 1,5–2 километра. Еле ноги тащишь, не приходишь, а приползаешь.

Меня в лагере с Надей разлучили, ее отправили в другой барак, а к нам привели Реню и Эмму – новеньких. Их мать и за связь с партизанами расстреляли, а их троих – две сестры и брата – в минскую тюрьму, а из тюрьмы – в Освенцим. У Эммы был номер 81460 – у Эммы, а ренин уже забыла. Царство небесное, обе умерли. Реня, Эмма, Валя из Таганрога, Эмма из Николаева и я из Курска. Вот наша пятерка.

Дорога смерти

Освенцим наши советские войска освободили 27 января 1945 года, но нас, кто был трудоспособен, накануне ночью подняли и погнали куда-то. Если приотстаешь – сил нет, два шага в сторону – выстрел в висок, а колонна дальше гонит, мы шли – трупы лежали. Как я все это вынесла? Господь силы дал. Я верующая с пяти лет, молилась, Реня с Эммой тоже. Они католички, по-своему молились.

Нас гонят, а я колодками ноги растерла, не могу идти, прошу: "Реня, оставьте меня! Ну будет выстрел в висок, и все". Реня мне: "Может, где-нибудь привал будет". А привала нет трое суток! Гонят куда-то, разведка докладывает, что это место русские заняли, и они, как мыши, не знают, куда бежать. Наконец, привели в какое-то поместье, сказали: "Располагайтесь, где хотите". В каком-то курятнике легли. Потом нашли в доме обувь гражданскую, достали мужские туфли, надели. А Надя моя с подругами на сеновале закопались в сено. Когда утром все ушли, немцы с собаками сено на сеновале штыками истыкали, собаки тянут туда, мол, там человек. А девочки трое суток сидели под сеном и не выходили. Вышли, только когда услышали русскую речь.

В дорогу нам дали по буханке хлеба – и все, конечно, голодные, все съели в первые сутки. А мы нашли маленький горшок с топленым салом, видно, хозяин спрятал. Ну, а есть-то как? Хлеба нет. А у некоторых оставались кусочки. Мы, значит, им вот такой кусок сала, они нам вот такусенький – хлебушка. Обменивались.

Берген-Бельзен

Пригнали на какую-то станцию, загнали в открытые вагоны – пульманы. Мы так плотно были прижаты друг к другу – поезд остановится, начинается давка. Нас привезли куда-то под Гамбург в концлагерь Берген-Бельзен. Это был лазарет для наших военнопленных, пустой. Пришел комендант Йозеф Крамер и вся его лагерная администрация. Ну, тут, уже конечно, не по 1000 человек было в бараке, а режим такой же.

Крематория нет, а люди умирали каждый день. Там живых сжигали, а тут мертвых некуда деть. Складывали в кучу. Февраль, март, апрель – самая весна, потепление. Умрет человек – в кучу. А до того были обессиленные, что труп крючком цепляли ниже пупка и вдвоем тащили.

Я еще тут вдобавок заболела тифом. В Освенциме меня бы, конечно, сожгли, а тут пока сам не подохнешь. 10 суток без сознания лежала, пить хочется, а воды нет. Реня и Эмма свои порции хлеба за стакан чая-гербаты отдавали и молились, когда айвазерка делает проверку, я лежала спокойно. Рассказывали, что иногда я доску брала из-под себя – и доской размахивала, буровила бог знает кого. Если бы при айзерке это, она бы меня пристрелила. Бог дал, выкарабкалась! Очнулась, пришла в сознание.

А до этого союзные войска Второй уже фронт открыли, когда наши уже, считай, чуть ли не заняли всю Германию. Стали доноситься залпы. Мы соберемся и мечтаем: "Если освободят лагерь, накормят нас хоть картошкой в мундире?". А потом уже я заболела тифом, поднялась, а на работу ходить не могу. На работе заставляли для площадки под крематорий пни выкорчевывать. Я говорю: "Реня, а вдруг их освободят, а я в лагере останусь. Возьмите меня с собой на работу. Поставьте в середине и как-нибудь локтями поддержите, чтобы не шаталась". Согласились, взяли.

Вышли мы, простояли до 10 часов утра, нас никого из лагеря не выпустили. Вернули опять в бараки, и тут администрация вывесила белый флаг, нас решили отравить. Вечером только гербату давали, а тут приготовили баланду. Рассчитывали, что союзные войска придут вечером, и они нам дадут эту баланду. А союзные войска опередили их планы.

В три часа дня между бараками проехал союзный танк, и на танке комендант Йозеф сидит. Евреи бросались на него, готовы танк были разорвать, кричали: "Ты мою мать, мою семью сжег!" На всех языках по рупору передали, что с сегодняшнего дня мы свободны, и в скором времени каждый будет отправлен на свою родину. У некоторых, наверное, от радости разрыв сердца был. Господи боже! Тут и радость, и слезы, и крик! Это передать и представить невозможно.

Люди голодные, особенно мужчины, кухня у них на лагере была, женщины тоже разорвали проволоку, кто мог. Я Рене с Эммой говорю: "Я тоже пойду, может, что-нибудь возьму на кухне". А после тифа у меня перед глазами как сетка. "Ну куда ты пойдешь, завалишься!" – говорят девочки. «Но я пролезла, пошла. А там… Мужчины первые пришли и всю эту отраву съели, одни только трупы валяются. Я так плакала. Господь бог не допустил, чтобы я не отравилась. Одну большую брюквину, землей засыпанную, я нашла, схватила, к груди прижала. Мы ее вымыли и съели.

И американцы, союзные войска, хотели как лучше, приготовили нам суп картофельный, дали такую баночку тушенки с ключиком, и полукилограммовую буханку хлеба на двоих дали. А народ-то тощий, кишки как папиросная бумага. Реня в нашей пятерке была старшая, мы ее слушали как мать. Съели мы по ложке, она говорит: "Положите". А мы на нее смотрим, нас как алкоголиков затрясло: "Положите?! Вот она – пища, есть хотим!" Она говорит: "Положите". Ну, мы не могли ослушаться, положили ложки. Через минуту она: "Еще по ложке". И так она и себя спасла, и нас, у нас ни заворота кишок, ничего не было.

На второй день все вокруг лежат наповал. Солдаты бегают, дают какие-то таблетки. На третий день здоровых решили вывезти из лагеря в военный городок, видно, какой-то немецкий, в лесу, кругом лес, двухэтажные дома.

Нас спрашивали: "Что вы хотите?" Ну мы что хотели? Зеленого луку. Так они там, наверное, все поля у немцев оборвали. Что только мы ни попросим, все давали. Вот я сейчас вспоминаю, я килограмм песка сахарного ложкой съела, без воды, глотала, как суп! Нас подкормили, подкрепили, одежду гражданскую дали. А мы еще по привычке пятеркой так и ходили, машинально, назад оглядываясь, чтобы собака не укусила.

В День Победы на площадку эти союзные солдаты зенитки, пулеметы – все стаскивают, начали стрелять, а мы – головы под кровать, куда бежать, не знаем. Мы думали, они отстреливаются, а потом наш полковник пришел и говорит: "Кончилась война!".

Путь домой

Наше правительство требовало от союзников, чтобы нас всех вернули на нашу Родину. Нам там предлагали, если кто не хочет поехать в Советский Союз, может куда угодно – кто в Англию, кто в Америку. Да какое там? Все домой хотят! В конце мая дали нам по три плитки шоколада в дорогу, посадили в машины и повезли. Вывезли из этого лагеря, везли по Эльбе. На этой стороне союзные войска, а той стороне – наши! Мы своих солдатиков увидели! Они в гимнастерках, – соль аж выступила, пропотели так. Кричат: "Ура!".

А нас везут и везут, все мосты взорваны. Перевезли в Кёльн, передавали нас в этом городе. Утром нас собрали, подали вагоны пассажирские и привезли в город Фюрстенберг. Сюда была прислана наша воинская часть, которая занималась приемом репатриированных граждан. Там тоже какой-то пересылочный пункт – бараки, грязь. Майор Мезин собрал нас среди этих бараков, сказал, что с сегодняшнего дня можно писать письма на родину, но отправить нас домой не могут, потому что мы приехали первыми, и надо подготовить место для тех, кто приедет следом.

Надо – значит надо. Я была старшая по бараку, в свой барак взяла три области – Курскую, Воронежскую и Орловскую. Реня с Эммой взяли Минскую, Могилевскую и еще какую-то.

Там у меня еще и приступ аппендицита случился. Сделали операцию под местным наркозом. Кожу разрезали – не больно, а кишки-то – я ж слышу. Как начал булькать на живот, я говорю: "Доктор, ну вы хоть все кишки не вытаскивайте!" Он говорит: "Оставлю половину тебе, оставлю". Зашили, положили в бараке. Реня мне куриный бульон доставала в офицерской столовой. Потом, как начала вставать, зажму шов – и иду. Доктора встретила, он мне: "А что ты, деточка, так ходишь?" А я говорю: "Да боюсь, распрямлюсь – шов мой лопнет и кишки вывалятся". А он засмеялся, головой покачал и говорит: "Будешь так ходить, тебя замуж никто не возьмет". Ну тут уж я, конечно, стала выпрямляться – испугалась!

Домой я приехала только в декабре. Эмма с Реней высадились в Минске, а они жили в Минской области, Крупский район, деревня Шинки. Снегу по колено, зимы морозные, они нашли какого-то дедулю на санях, и они поехали. А нас повезли дальше. Меня высадили в Харькове. Куда эшелон ехал, какой у него маршрут – не говорили. В Харькове станция разбита, барак какой-то, все на улице. А жуликов было!.. У меня-то и красть нечего было – вещевая сумка, в вещевой сумке одеяло, таким немцы лошадей накрывали.

Из Харькова я доехала до Валуек, а потом до Чернянки. Какой-то солдат ездил на Донбасс за солью, соль тогда стоила 120 рублей стакан. Он выпрыгнул, свои вещи бросил, потом мои, помог мне донести. Сходил за матерью. Мы жили в третьем доме от базара, и от станции недалеко.

Пришла домой. Брат и сестра у матери. Дом – ни кола, ни двора. Три курицы на лестнице в сенках. Мать пошла резать курицу. Брат кричит: «Мама, не мою!» Сестра кричит: «Мама, не мою!» В шесть часов, когда пришли гости, курица была готова. Не знаю уж, какую она там зарубила. Свое 18-летие я отмечала дома, на своей Родине. Мать во мне души не чает. За отца с фронта пришла похоронка, мама сама была контужена, и руки у нее были поломанные, у нее была инвалидность третьей группы.

Мария Семеновна после войны. Фото из личного архива М.С. Шинкаренко

В 1946 году Реня мне прислала письмо: "Тебе надо учиться, чтобы приобрести специальность". Я ей: "Как же я могу учиться, дылда такая!" Она мне посоветовала поступать в школу рабочей молодежи. Я пошла к директору школы (он вернулся с фронта), он мне дал справку, что я окончила шесть классов. Собрала я документы и повезла в школу рабочей молодежи в Старый Оскол. Приехала, а директор школы, Стебелева Фаина Григорьевна, говорит: "Я тебя не могу принять. У нас школа рабочей молодежи, а ты нигде не работаешь". Я расплакалась. Когда она узнала, что я в концлагере была, похлопотала за меня, и меня приняли, и даже хлебную карточку выдали.

После войны

Муж вот – инвалид войны. Он тоже до войны закончил шесть классов, а работал в часовой мастерской. Познакомились, поженились. Кончила школу и курсы машинисток одновременно. Пошла работать в Народный суд Чернянского района, делопроизводителем-машинисткой, приговоры печатала.

Дочь у меня родилась. На работу кинулась устраиваться, а не так-то просто. Когда замуж вышла, паспорт стала менять, в паспорте вместо "рабочая" мне поставили "служащая", я же секретарем работала. Думаю, какая разница. А в Москву приехала и поняла, что разница большая. Пришла на стройку домов в Чертаново, а меня не принимают, я служащая, а берут рабочих. Ну, устроилась как-то.

Нам, говорят, по штатному расписанию нужна машинистка, но сейчас машинки у нас нет. Я говорю: "Возьмите меня путевой рабочей". Вот меня временно и взяли. Потом открыли Московскую окружную железную дорогу, сейчас метро сделали, а тогда была Московская окружная железная дорога по ремонту путей. Четыре вагона – общежитие. Товарные вагоны, в каждом купе по четыре человека: с одной стороны четыре человека и с другой стороны. Печка – углем топили. Рукомойник. 10 лет прожила в этом товарном вагоне! Топишь – тепло, печка погасла, ночью спишь, утром проснешься – дерг-дерг! – волосы примерзли.

Во время работы в Министерстве обороны. На переднем плане – космонавт Андриян Николаев. Фото из личного архива М.С. Шинкаренко

Я три месяца путевой рабочей поработала в 1953 году, январь, февраль, март, в марте получили они машинку. Машинка тяжелая – "Башкирия", до сих пор, наверное, поэтому пальцы онемевшие. Ну, а я потом в Министерстве обороны с 1971 года по 1994 год работала. Всех-всех там видела. Министра маршала Гречко, космонавтов – Гагарина, Терешкову.

Надя, когда их наши нашли, пошла санитаркой в госпиталь, а потом и в действующую армию до конца войны. А Рена с Эммой – я к ним ездила в гости. У них дом большой был в деревне. Реня потом учительницей работала, замуж не вышла. Эмма пошла в институт учиться, вырастила двоих ребят – Сашу и Виталика.

Немцы выплачивали нам компенсацию, кто был в концлагере, выплатили компенсацию – марками, потом – евро платили, выплатили полностью. А наши – по 1000 рублей! Я была в концлагере, может быть, можно ну хотя бы чуточку больше?

Медицина сейчас провалилась. Ну кто это придумал: 10-12 дней – и выписывают из больницы на долечивание по месту жительства, а по месту жительства эти поликлиники объединили, еле запишешься. Дочка умерла два года как, – за три дня упустили с воспалением легких. Я лежала в больнице, кашляла-кашляла, никто не приходил, сама пошла, посмотрели на флюорографии, а у меня отек легких! Еще бы немножко – и я бы концы отдала. В поликлинике дочке врач лекарство выписала, а ей от него еще хуже стало, привезли в больницу, в то же отделение, где я лежала, и вечеру же скончалась. Осталась внучка, Юля. Она хотела судиться, я говорю: "Юля, не трепли нервы ни себе, ни мне, ты не добьешься и маму не вернешь".

А недавно я Путину письмо написала. Вот эта брехня украинская, что нам по телевизору говорят – мне противно ее слушать. У меня сын на Украине живет женатый, с Донбасса. А мы тут слышим "Россия – враги! Россия – агрессоры, оккупировали Донбасс, Крым забрали!" Почему они вот эту антироссийскую пропаганду ведут по телевизору. Сейчас там на каком-то ток-шоу появился один усатый, Ковтун, что ли? Злой, аж скулы ходуном ходят. А взгляд – как у эсэсовца. Я такие глаза раньше видела.

Фильмы о войне все правдивые. День Победы для меня и правда радость со слезами на глазах. Да, его нужно отмечать. Я всегда говорю: "Люди, берегите мир! Какой бы он ни был". День начала войны трудно забыть, и День Победы никогда не забудешь. Спасибо нашим солдатам – и бойцам, и офицерам, которые нас освободили!

Жили трудно, тяжело, слава богу, дожила, уже в этом году будет юбилей у меня – 90 лет. Надеюсь, что доживу.