Но ямщики несмотря. Сборник идеальных эссе по обществознанию. Ночь в Балаклаве

’Tis he! ’tis he! J know him now;

J know him by his pallid brow…


Зима! Из глубины снегов
Встают чернея пни дерёв,
Как призраки, склонясь челом
Над замерзающим Днепром.
Глядится тусклый день в стекло
Прозрачных льдин – и занесло
Овраги снегом. На заре
Лишь заяц крадется к норе
И прыгая назад, вперед,
Свой след запутанный кладет;
Да иногда, во тьме ночной,
Раздастся псов протяжный вой,
Когда голодный и худой
Обходит волк вокруг гумна.
И если в поле тишина,
То даже слышны издали
Его тяжелые шаги,
И скрып, и щелканье зубов;
И каждый вечер меж кустов
Сто ярких глаз, как свечи в ряд,
Во мраке прыгают, блестят…
Но вьюги зимней не страшась,
Однажды в ранний утра час
Боярин Орша дал приказ
Собраться челяди своей,
Точить ножи, седлать коней;
И разнеслась везде молва,
Что беспокойная Литва
С толпою дерзких воевод
На землю русскую идет.
От войска русские гонцы
Во все помчалися концы,
Зовут бояр и их людей
На славный пир – на пир мечей!
Садится Орша на коня,
Дал знак рукой, гремя, звеня,
Средь вопля женщин и детей
Все повскакали на коней,
И каждый с знаменьем креста
За ним проехал в ворота;
Лишь он, безмолвный, не крестясь,
Как бусурман, татарский князь,
К своим приближась воротам,
Возвел глаза – не к небесам;
Возвел он их на терем тот,
Где прежде жил он без забот,
Где нынче ветер лишь живет,
И где, качая изредка
Дверь без ключа и без замка,
Как мать качает колыбель,
Поет гульливая метель!..
* * *


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Умчался дале шумный бой,
Оставя след багровый свой…
Между поверженных коней,
Обломков копий и мечей
В то время всадник разъезжал;
Чего-то, мнилось, он искал,
То низко голову склоня
До гривы черного коня,
То вдруг привстав на стременах…
Кто ж он? не русский! и не лях -
Хоть платье польское на нем
Пестрело ярко серебром,
Хоть сабля польская звеня
Стучала по ребрам коня!
Чела крутого смуглый цвет,
Глаза, в которых мрак и свет
В борьбе сменялися не раз,
Почти могли б уверить вас,
Что в нем кипела кровь татар…
Он был не молод – и не стар.
Но, рассмотрев его черты,
Не чуждые той красоты
Невыразимой, но живой,
Которой блеск печальный свой
Мысль неизменная дала,
Где всё, что есть добра и зла
В душе, прикованной к земле,
Отражено как на стекле,
Вздохнувши всякий бы сказал,
Что жил он меньше, чем страдал.
Среди долины был курган.
Корнистый дуб как великан
Его пятою попирал
И горделиво расстилал
Над ним по прихоти своей
Шатер чернеющих ветвей.
Тут бой ужасный закипел,
Тут и затих. Громада тел,
Обезображенных мечом,
Пестрела на кургане том,
И снег, окрашенный в крови,
Кой-где протаял до земли;
Кора на дубе вековом
Была изрублена кругом,
И кровь на ней видна была,
Как будто бы она текла
Из глубины сих новых ран…
И всадник взъехал на курган,
Потом с коня он соскочил
И так в раздумьи говорил:
«Вот место – мертвый иль живой
Он здесь… вот дуб – к нему спиной
Прижавшись, бешеный старик
Рубился – видел я хоть миг,
Как окружен со всех сторон
С пятью рабами бился он,
И дорого тебе, Литва,
Досталась эта голова!..
Здесь, сквозь толпу, издалека
Я видел, как его рука
Три раза с саблей поднялась
И опустилась – каждый раз,
Когда она являлась вновь,
По ней ручьем бежала кровь…
Четвертый взмах я долго ждал!
Но с поля он не побежал,
Не мог бежать, хотя б желал!..»
И вдруг он внемлет слабый стон,
Подходит, смотрит: «это он!»
Главу, омытую в крови,
Боярин приподнял с земли
И слабым голосом сказал:
«И я узнал тебя! узнал!
Ни время, ни чужой наряд
Не изменят зловещий взгляд,
И это бледное чело,
Где преступление и зло
Печать оставили свою.
Арсений! – Так, я узнаю,
Хотя могилы на краю
Улыбку прежнюю твою
И в ней шипящую змею!
Я узнаю и голос твой
Меж звуков стороны чужой,
Которыми ты, может быть,
Его желаешь изменить.
Твой умысел постиг я весь,
Я знаю, для чего ты здесь.
Но верный родине моей
Не отверну теперь очей,
Хоть ты б желал, изменник-лях,
Прочесть в них близкой смерти страх,
И сожаленье и печаль…
Но знай, что жизни мне не жаль,
А жаль лишь то, что час мой бил,
Покуда я не отомстил;
Что не могу поднять меча,
Что на руках моих, с плеча
Омытых кровью до локтей
Злодеев родины моей,
Ни капли крови нет твоей!»
– «Старик! о прежнем позабудь…
Взгляни сюда, на эту грудь,
Она не в ранах как твоя,
Но в ней живет тоска-змея!
Ты отомщен вполне, давно,
А кем и как – не всё ль равно?
Но лучше мне скажи, молю,
Где отыщу я дочь твою?
От рук врагов земли твоей,
Их поцелуев и мечей,
Хоть сам теперь меж ними я,
Ее спасти я поклялся!»
«Скачи скорей в мой старый дом,
Там дочь моя; ни ночь, ни днем
Не ест, не спит, всё ждет да ждет,
Покуда милый не придет!
Спеши… уж близок мой конец,
Теперь обиженный отец
Для вас лишь страшен как мертвец!»
Он дальше говорить хотел,
Но вдруг язык оцепенел;
Он сделать знак хотел рукой,
Но пальцы сжались меж собой.
Тень смерти мрачной полосой
Промчалась на его челе;
Он обернул лицо к земле,
Вдруг протянулся, захрипел,
И дух от тела отлетел!
К нему Арсений подошел,
И руки сжатые развел,
И поднял голову с земли;
Две яркие слезы текли
Из побелевших мутных глаз,
Собой лишь светлы, как алмаз.
Спокойны были все черты,
Исполнены той красоты,
Лишенной чувства и ума,
Таинственной, как смерть сама.
И долго юноша над ним
Стоял раскаяньем томим,
Невольно мысля о былом,
Прощая – не прощен ни в чем!
И на груди его потом
Он тихо распахнул кафтан:
Старинных и последних ран
На ней кровавые следы
Вились, чернели как бразды.
Он руку к сердцу приложил,
И трепет замиравших жил
Ему неясно возвестил,
Что в буйном сердце мертвеца
Кипели страсти до конца,
Что блеск печальный этих глаз
Гораздо прежде их погас!..
Уж время шло к закату дня,
И сел Арсений на коня,
Стальные шпоры он в бока
Ему вонзил – и в два прыжка
От места битвы роковой
Он был далеко. – Пеленой
Широкою за ним луга
Тянулись: яркие снега
При свете косвенных лучей
Сверкали тысячью огней.
Пред ним стеной знакомый лес
Чернеет на краю небес;
Под сень дерев въезжает он:
Всё тихо, всюду мертвый сон,
Лишь иногда с седого пня,
Послыша близкий храп коня,
Тяжелый ворон, царь степной,
Слетит и сядет на другой,
Свой кровожадный чистя клёв
О сучья жесткие дерёв;
Лишь отдаленный вой волков,
Бегущих жадною толпой
На место битвы роковой,
Терялся в тишине степей…
Сыпучий иней вкруг ветвей
Берез и сосен над путем
Прозрачным свившихся шатром
Висел косматой бахромой;
И часто шапкой иль рукой
Когда за них он задевал,
Прах серебристый осыпал
Его лицо… и быстро он
Скакал в раздумье погружен.
Измучил непривычный бег
Его коня – в глубокий снег
Он вязнет часто… труден путь!
Как печь, его дымится грудь,
От нетерпенья седока
В крови и пене все бока.
Но близко, близко… вот и дом
На берегу Днепра крутом
Пред ним встает из-за горы;
Заборы, избы и дворы
Приветливо между собой
Теснятся пестрою толпой,
Лишь дом боярский между них
Как призрак, сумрачен и тих!..
Он въехал на широкий двор.
Всё пусто… будто глад иль мор
Недавно пировали в нем.
Он слез с коня, идет пешком…
Толпа играющих детей,
Испуганных огнем очей,
Одеждой чуждой пришлеца
И бледностью его лица,
Его встречает у крыльца,
И с криком убегает прочь…
Он входит в дом – в покоях ночь,
Закрыты ставни, пол скрыпит,
Пустая утварь дребезжит
На старых полках; лишь порой
Широкой, белой полосой
Рисуясь на печи большой,
Проходит в трещину ставней
Холодный свет дневных лучей!
И лестницу Арсений зрит
Сквозь сумрак; он бежит, летит
Наверх по шатким ступеням.
Вот свет блеснул его очам,
Пред ним замерзшее окно:
Оно давно растворено,
Сугробом собрался большим
Снег, не растаявший под ним.
Увы! знакомые места!
Налево дверь – но заперта.
Как кровью, ржавчиной покрыт
Большой замок на ней висит,
И, вынув нож из кушака,
Он всунул в скважину замка,
И, затрещав, распался тот…
И тихо дверь толкнув вперед,
Он входит робкою стопой
В светлицу девы молодой.
Он руку с трепетом простер,
Он ищет взором милый взор,
И слабый шепчет он привет:
На взгляд и речь ответа нет!
Однако смято л

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

51

Под легким дуновением знойного ветра море вздрагивало и, покрываясь мелкой рябью, ослепительно ярко отражавшей солнце, улыбалось голубому небу тысячами серебряных улыбок. В пространстве между морем и небом носился веселый плеск волн, взбегавших на пологий берег песчаной косы. Все было полно живой радости: звук и блеск солнца, ветер и соленый аромат воды, жаркий воздух и желтый песок. Узкая длинная коса, вонзаясь острым шпилем в безграничную пустыню играющей солнцем воды, терялась где-то вдали, где знойная мгла скрывала землю. Багры, весла, корзины да бочки беспорядочно валялись на косе. В этот день даже чайки истомлены зноем. Они сидят рядами на песке, раскрыв клювы и опустив крылья, или же лениво качаются на волнах.

Когда солнце начало спускаться в море, неугомонные волны то играли весело и шумно, то мечтательно ласково плескались о берег. Сквозь их шум на берег долетали не то вздохи, не то тихие, ласково зовущие крики. Солнце садилось, и на желтом горячем песке лежал розоватый отблеск его лучей. И жалкие кусты ив, и перламутровые облака, и волны, взбегавшие на берег, – все готовилось к ночному покою. Одинокий, точно заблудившийся в темной дали моря, огонь костра то ярко вспыхивал, то угасал, как бы изнемогая. Ночные тени ложились не только на море, но и на берег. Вокруг было только безмерное, торжественное море, посеребренное луной, и синее, усеянное звездами небо.

(По М. Горькому)

52
Обыкновенная земля

В Мещерском крае нет никаких особенных красот и богатств, кроме лесов, лугов и прозрачного воздуха. И тем не менее этот край нехоженых троп и непуганых зверей и птиц обладает большой притягательной силой. Он так же скромен, как картины Левитана, но в нем, как и в этих картинах, заключается вся прелесть и все незаметное на первый взгляд разнообразие русской природы. Что можно увидеть в Мещерском крае? Цветущие, никогда не кошенные луга, стелющиеся туманы, сосновые боры, лесные озера, высокие стога, пахнущие сухим и теплым сеном. Сено в стогах остается теплым в течение всей зимы. Мне приходилось ночевать в стогах в октябре, когда иней покрывает траву на рассвете, и я вырывал в сене глубокую нору. Залезешь в нее – сразу согреешься и спишь в продолжение всей ночи, будто в натопленной комнате. А над лугами ветер гонит свинцовые тучи. В Мещерском крае можно увидеть, вернее, услышать такую торжественную тишину, что бубенчик заблудившейся коровы слышен издалека, почти за километры, если, конечно, день безветренный. Летом в ветреные дни леса шумят великим океанским гулом и вершины гигантских сосен гнутся вслед пролетающим облакам.

Вот невдалеке неожиданно блеснула молния. Пора искать убежища для спасения от неожиданного дождя. Надеюсь, удастся скрыться вовремя вон под тем дубом. Под этим естественным, созданным щедрой природой шатром никогда не промокнешь. Но вот отблистали молнии, и полчища туч унеслись куда-то вдаль. Пробравшись через мокрый папоротник и какую-то стелющуюся растительность, выбираемся на едва приметную тропинку. Как прекрасна Мещера, когда привыкнешь к ней! Все становится родным: крики перепелов, суетливый стук дятлов, и шорох дождей в рыжей хвое, и плач ивы над заснувшей рекой.

(По К. Паустовскому)

53

Теперь по деревням уже не водят медведей. Да и цыгане стали редко бродить, большей частью они живут в тех местах, где приписаны, и только иногда, отдавая дань своей вековой привычке, выбираются куда-нибудь на выгон, натягивают закопченное полотно и живут целыми семьями, занимаясь ковкой лошадей, коновальством и барышничеством. Мне случалось видеть даже, что шатры уступали место на скорую руку сколоченным дощатым балаганам. Это было в губернском городе: недалеко от больницы и базарной площади, на клочке еще не застроенной земли, рядом с почтовой дорогой.

Из балаганов слышался лязг железа; я заглянул в один из них: какой-то старик ковал подковы. Я посмотрел на его работу и увидел, что это уже не прежний цыган-кузнец, а простой мастеровой; проходя уже довольно поздно вечером, я подошел к балагану и увидел старика за тем же занятием. Странно было видеть цыганский табор почти внутри города: дощатые балаганы, костры с чугунными котелками, в которых закутанные пестрыми платками цыганки варили какие-то яства.

Цыгане шли по деревням, давая в последний раз свои представления. В последний раз медведи показывали свое искусство: плясали, боролись, показывали, как мальчишки горох воруют. В последний раз приходили старики и старухи, чтобы полечиться верным, испытанным средством: лечь на землю под медведя, который ложился на пациента брюхом, широко растопырив во все стороны по земле свои четыре лапы. В последний раз их вводили в хаты, причем, если медведь добровольно соглашался войти, его вели в передний угол, и сажали там, и радовались его согласию как доброму знаку.

(По В. Гаршину)

54

В течение прошлого лета мне пришлось жить в старинной подмосковной усадьбе, где было настроено и сдавалось несколько небольших дач. Никак не ожидал я этого: дачи под Москвой, никогда еще не жил дачником без какого-то ни было дела в усадьбе, столь непохожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.

В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ним малы, имея вид туземных жилищ под деревьями в тропических странах. Пруд в парке, наполовину затянутый зеленой ряской, стоял как громадное черное зеркало.

Я жил на окраине парка, примыкавшего к негустому смешанному лесу; дощатая дача моя была не достроена, неконопаченые стены, неструганые полы, мебели почти никакой. От сырости, по-видимому никогда не исчезавшей, мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обрастали бархатом плесени.

Все лето почти непрестанно шли дожди. Бывало, то и дело в яркой синеве скапливались белые облака и вдали перекатывался гром, потом начинал сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращавшийся от зноя в душистый сосновый пар. Как-то неожиданно дождь заканчивался, и из парка, из леса, с соседних пастбищ – отовсюду снова слышалась радостная птичья разноголосица.

Перед закатом по-прежнему оставалось ясно, и на моих дощатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца.

Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по совершенно неподвижным, притихшим лесам. В лунные ночи этот полусвет как-то странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило повсюду, по чистоте неба и воздуха все казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я, засыпая, вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом беспредельная тьма и в отвес падающие молнии.

Утром в сырых аллеях, на лиловой земле, расстилались пестрые тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, и хрипло трещали дрозды. А к полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь.

(По И. Бунину)

55

Он сердито швырнул окурок, зашипевший в луже, засунул руки в карманы расстегнутого, развеваемого ветром пальто и, нагнув еще не успевшую проясниться от дообеденных уроков голову и ощущая в желудке тяжесть скверного обеда, принялся шагать сосредоточенно и энергично. Но как ни шагал, все, что было кругом, шло вместе с ним: и наискось ливший дождь, мочивший лицо, и заношенный студенческий мундир, и громадные дома, чуждо и молчаливо теснившиеся по обеим сторонам узкой улицы, и прохожие, мокрые, угрюмые, которые казались в дождь все, как один. Все это знакомое, повторяющееся день изо дня, надоедливо шло вместе с ним, ни на минуту, ни на мгновенье не отставая.

И вся обстановка его теперешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько глотков горячего чаю, потом бесконечная беготня по урокам.

И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов и общественного положения.

Он позвонил. Долго не открывали. Загривов стоял насупившись. Дождь все так же косо мелькал, чисто омытые тротуары влажно блестели. Извозчики, нахохлившись, дергали вожжами так же, как и всегда. В этой покорности чувствовалась своя особенная, недоступная окружающим жизнь.

В пустой, голой, даже без печки комнате стояли три стула. На столе лежали две развернутые тетради с положенными на них карандашами. Обыкновенно при входе Загривова у стола его встречали, глядя исподлобья, два плечистых угрюмых реалиста.

Старший, вылитая копия отца, был в пятом классе. Глядя на этот низкий заросший жесткими волосами лоб, на эту срезанную назад тяжелую, неправильную голову, казалось, что в толстом черепе оставался очень небольшой уголок для мозга.

Со своими учениками Загривов никогда ни о чем постороннем не заговаривал. Между ним и его учениками всегда стояла стена отчуждения. В доме так же царила строгая, суровая тишина, как будто никто не ходил, не разговаривал, не смеялся.

(По А. Серафимовичу)

56
Метель

Долго мы ехали, но метель все не ослабевала, а, наоборот, как будто усиливалась. День был ветреный, и даже с подветренной стороны чувствовалось, как непрестанно гудит в какую-то скважину снизу. Ноги мои стали мерзнуть, и я напрасно старался набросить на них что-нибудь сверху. Ямщик то и дело поворачивал ко мне обветренное лицо с покрасневшими глазами и обындевевшими ресницами и что-то кричал, но мне не разобрать было ничего. Он, вероятно, пытался приободрить меня, так как рассчитывал на скорое окончание путешествия, но расчеты его не оправдались, и мы долго плутали во тьме. Он еще на станции уверял, что к ветрам всегда притерпеться можно, только я, южанин и домосед, претерпевал эти неудобства моего путешествия, скажу откровенно, с трудом. Меня не покидало ощущение, что предпринятая мною поездка вовсе не безопасна.

Ямщик уже давно не тянул свою безыскусную песню; в поле была полная тишина, белая, застывшая; ни столба, ни стога, ни ветряной мельницы – ничего не видно. К вечеру метель поутихла, но непроницаемый в поле мрак – тоже невеселая картина. Лошади как будто заторопились, и серебряные колокольчики зазвенели на дуге.

Выйти из саней было нельзя: снегу навалило на пол-аршина, сани непрерывно въезжали в сугроб. Я насилу дождался, когда мы подъехали наконец к постоялому двору.

Гостеприимные хозяева долго нянчились с нами: оттирали, обогревали, потчевали чаем, который, кстати сказать, здесь пьют настолько горячим, что я ожег себе язык, впрочем, это нисколько не мешало нам разговаривать по-дружески, будто мы век знакомы. Непреодолимая дрема, навеянная теплом и сытостью, нас, разумеется, клонила ко сну, и я, поставив свои валяные сапоги на протопленную печь, лег и ничего не слышал: ни пререканий ямщиков, ни перешептывания хозяев – заснул как убитый. Наутро хозяева накормили незваных гостей и вяленой олениной, и стреляными зайцами, и печенной в золе картошкой, напоили теплым молоком.

(По И. Голуб, В. Шейну)

57
Ночь в Балаклаве

В конце октября, когда дни еще по-осеннему ласковы, Балаклава начинает жить своеобразной жизнью. Уезжают обремененные чемоданами и баулами последние курортники, в течение долгого здешнего лета наслаждавшиеся солнцем и морем, и сразу становится просторно, свежо и по-домашнему деловито, точно после отъезда нашумевших непрошеных гостей.

Поперек набережной расстилаются рыбачьи сети, и на полированных булыжниках мостовой они кажутся нежными и тонкими, словно паутина. Рыбаки, эти труженики моря, как их называют, ползают по разостланным сетям, как будто серо-черные пауки, исправляющие разорванную, воздушную пелену. Капитаны рыболовецких баркасов точат иступившиеся белужьи крючки, а у каменных колодцев, где беспрерывной серебряной струйкой лепечет вода, судачат, собираясь здесь в свободные минуты, темнолицые женщины – местные жительницы.

Опускаясь за море, садится солнце, и вскоре звездная ночь, сменяя короткую вечернюю зарю, обволакивает землю. Весь город погружается в глубокий сон, и наступает тот час, когда ниоткуда не доносится ни звука. Лишь изредка хлюпает вода о прибрежный камень, и этот одинокий звук еще более подчеркивает ничем не нарушаемую тишину. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии.

Нигде, по-моему, не услышишь такой совершенной, такой идеальной тишины, как в ночной Балаклаве.

(По А. Куприну)

58
На сенокосе

Трава на некошеном лугу, невысокая, но густая, оказалась не мягче, а еще жестче, однако я не сдавался и, стараясь косить как можно лучше, шел не отставая.

Владимир, сын бывшего крепостного, не переставая махавший косой, почем зря резал траву, не выказывая ни малейшего усилия. Несмотря на крайнюю усталость, я не решался попросить Владимира остановиться, но чувствовал, что не выдержу: так устал.

В это время Владимир сам остановился и, нагнувшись, взял травы, не торопясь вытер косу и стал молча точить. Я не спеша опустил косу и облегченно вздохнул, оглядевшись.

Невзрачный мужичонка, прихрамывая шедший сзади и, по-видимому, тоже уставший, сейчас же, не доходя до меня, остановился и принялся точить, перекрестившись.

Наточив свою косу, Владимир сделал то же с моей косой, и мы не медля пошли дальше. Владимир шел мах за махом, не останавливаясь, и, казалось, не чувствовал никакой усталости. Я косил из всех сил, стараясь не отставать, и все более ослабевал. С деланным безразличием махая косой, я все более убеждался, что у меня не хватит сил даже для считанных махов косы, нужных, чтобы закончить ряд.

Наконец ряд был пройден, и, вскинув на плечо косу, Владимир пошел по уже хоженому покосу, ступая по следам, оставленным каблуками. Пот, не унимаясь, скатывался с моего лица, и вся рубаха моя была мокра, словно моченная в воде, но мне было хорошо: я выстоял.

59

Сумерки, может быть, и были причиной того, что внешность прокуратора резко изменилась. Он как будто на глазах постарел, сгорбился и, кроме того, стал тревожен. Один раз он оглянулся и почему-то вздрогнул, бросив взгляд на пустое кресло, на спинке которого лежал плащ. Приближалась прозрачная ночь, вечерние тени играли свою игру, и, вероятно, усталому прокуратору померещилось, что кто-то сидит в пустом кресле. Допустив малодушие, пошевелив брошенный плащ, прокуратор, оставив его, забегал по балкону, то подбегая к столу и хватаясь за чашу, то останавливаясь и начиная бессмысленно глядеть в мозаику пола.

В течение сегодняшнего дня уже второй раз на него пала тоска. Потирая висок, в котором от утренней боли осталось только ноющее воспоминание, прокуратор все силился понять, в чем причина его душевных мучений, и, поняв это, он постарался обмануть себя. Ему ясно было, что, безвозвратно упустив что-то сегодня утром, он теперь хочет исправить упущенное какими-то мелкими и ничтожными, а главное, запоздавшими действиями. Но это очень плохо удавалось прокуратору. На одном из поворотов, круто остановившись, прокуратор свистнул, и из сада выскочил на балкон гигантский остроухий пес в ошейнике с золочеными бляшками.

Прокуратор сел в кресло; Банга, высунув язык и часто дыша, уселся у ног хозяина, причем радость в глазах пса означала, что кончилась гроза и что он опять тут, рядом с человеком, которого любил, считал самым могучим в мире, повелителем всех людей, благодаря которому и самого себя пес считал привилегированным существом, высшим и особенным. Но, улегшись у ног хозяина и даже не пища на него, пес сразу понял, что хозяина его постигла беда, и поэтому Банга, поднявшись и зайдя сбоку, положил лапы и голову на колени прокуратору, что должно было означать: он утешает своего хозяина и несчастье готов встретить вместе с ним. Это он пытался выразить и в глазах, скашиваемых к хозяину, и в насторожившихся, навостренных ушах. Так оба они, пес и человек, любящие друг друга, встретили праздничную ночь.

(По М. Булгакову)

60

Я проснулся ранним утром. Комната была залита ровным желтым светом, будто от керосиновой лампы. Свет шел снизу, из окна, и ярче всего освещал бревенчатый потолок. Странный свет – неяркий и неподвижный – был вовсе не похож на солнечный. Это светили осенние листья.

За ветреную и долгую ночь сад сбросил сухую листву. Она лежала разноцветными грудами на земле и распространяла тусклое сияние, и от этого сияния лица людей казались загорелыми. Осень смешала все чистые краски, какие существуют на свете, и нанесла их, как на холст, на далекие пространства земли и неба.

Я видел сухую листву, не только золотую и пурпурную, но и фиолетовую, и серую, и почти серебряную. Краски, казалось, смягчились из-за осенней мглы, неподвижно висели в воздухе. А когда беспрерывно шли дожди, мягкость красок сменялась блеском: небо, покрытое облаками, все же давало достаточно света, чтобы мокрые леса могли загораться вдали, как величественные багряные и золотые пожары. Теперь конец сентября, и в небе какое-то странное сочетание наивной голубизны и темно-махровых туч. Временами проглядывает ясное солнце, и тогда еще чернее делаются тучи, еще голубее чистые участки неба, еще чернее неширокая проезжая дорога, еще белее проглядывает сквозь полуопавшие липы старинная колокольня.

Если с этой колокольни, забравшись по деревянным расшатанным лестницам, поглядеть на северо-запад, то сразу расширится кругозор. Отсюда особенно хорошо видна речонка, обвивающая подножие холма, на котором раскинулась деревня. А вдали виднеется лес, подковкой охвативший весь горизонт.

Стало смеркаться, с востока наносило то ли низкие тучи, то ли дым гигантского пожара, и я вернулся домой. Уже поздним вечером вышел в сад, к колодцу. Поставив на сруб толстый фонарь, достал воды. В ведре плавали желтые листья. Никуда от них не спрятаться – они были повсюду. Стало трудно ходить по дорожкам сада: приходилось идти по листьям, как по настоящему ковру. Мы находили их и в доме: на полу, на застеленной кровати, на печке – всюду. Они были насквозь пропитаны их винным ароматом.

61

После полудня стало так жарко, что пассажиры перебрались на верхнюю палубу. Несмотря на безветрие, вся поверхность реки кипела дрожащей зыбью, в которой нестерпимо ярко дробились солнечные лучи, производя впечатление бесчисленного множества серебряных шариков. Только на отмелях, там, где берег длинным мысом врезался в реку, вода огибала его неподвижной лентой, спокойно синевшей среди этой блестящей ряби.

На небе не было ни тучки, но на горизонте кое-где протянулись тонкие белые облака, отливавшие по краям, как мазки расплавленного металла. Черный дым, не подымаясь над трубой, стлался за пароходом длинным грязным хвостом.

Снизу, из машинного отделения, доносилось непрерывное шипение и какие-то глубокие, правильные вздохи, в такт которым вздрагивала деревянная палуба «Ястреба». За кормой, догоняя ее, бежали ряды длинных широких волн; белые курчавые волны неожиданно бешено вскипали на их мутно-зеленой вершине и, плавно опустившись вниз, вдруг таяли, точно прятались под воду. Волны без устали набегали на берег и, разбившись с шумом об откос, бежали назад, обнажая песчаную отмель, всю изъеденную прибоем.

Это однообразие не прискучивало Вере Львовне и не утомляло ее: на весь Божий мир она глядела сквозь радужную пелену тихого очарования. Ей все казалось милым и дорогим: и пароход, необыкновенно белый и чистенький, и капитан, здоровенный толстяк в парусиновой паре, с багровым лицом и звериным голосом, охрипшим от непогод, и лоцман, красивый чернобородый мужик, который вертел в своей стеклянной будочке колесо штурвала, в то время как его острые, прищуренные глаза неподвижно глядели вдаль.

Вдали показалась пристань – маленький красный дощатый домик, выстроенный на барке. Капитан, приложив рот к рупору, проведенному в машинное отделение, кричал командные слова, и его голос, казалось, выходил из глубокой бочки: «Самый малый! Задний ход!»

Около станции толпились бабы и девчонки; они предлагали пассажирам сушеную малину, бутылки с кипяченым молоком, соленую рыбу, вареную и печеную баранину.

Жара понемногу спадала. Пассажиры заметили, как солнце садилось в пожаре кроваво-пурпурного пламени и растопленного золота. Когда же яркие краски поутихли, то весь горизонт осветился ровным пыльно-розовым сиянием. Наконец и это сияние померкло, и только невысоко над землей, в том месте, где закатилось солнце, осталась неясная длинная розовая полоска, незаметно переходившая вверху неба в нежно-голубоватый оттенок вечернего неба.

(По А. Куприну)

Зарождение почтовой связи на Руси мало, чем отличалось от остальных стран. были княжеские конные гонцы. Уже с X века для русского населения был введён особый тип повинности - так называемый, «повоз» - обязанность предоставлять княжеским гонцам определённое количество лошадей и повозок.

А вот в XV веке возникает оригинальная национальная разновидность почты , известная, как "ямская гоньба ". Считают, что своим появлением и названием она обязана... ордынскому игу.
Монголо-татары называли пункты для смены лошадей "дзямами". Русские переиначили "дзямы" в "ямы" - и у них это слово стало обозначать специальные дворы, где гонцы могли не только поменять лошадей, но также отдохнуть и подкрепиться. Ценные посылки на ямских дворах хранились в тяжёлых полуторацентнерных кованых сундуках, запертых на хитроумные замки.
Кстати, поначалу "ямщиками " называли именно смотрителей "ямов", а позже это слово перешло на самих .

Во времена Ивана III ямская гоньба находилась под прямым контролем московского князя. Именно он выписывал гонцам своеобразные путевые листы - подорожные грамоты , позволявшие беспрепятственно передвигаться по Московскому царству и получать в ямских дворах всё необходимое. Например, в одной из грамот гонца приказывали обеспечить 13-ю подводами, бараньей тушей ("а шкуру обратно" ), троими курами да хлебами.

В 1516 году появилась целая госструктура - ямской указ , управляющий ямской гоньбой. Сначала такая почта служила только для перевозки правительственной корреспонденции. Лишь в конце XVII века ямская гоньба стала использоваться для частной корреспонденции, а также перевозки пассажиров. К 1824 году для почтовых услуг в России содержали 56 тысяч лошадей.


А.С.Пушкин "Евгений Онегин":
«Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал...».


Казалось бы, плохие дороги в России – давно уже притча во языцех. Но, несмотря на это, скорость ямской гоньбы значительно превосходила скорость европейских почтовых карет . Например, расстояние от Новгорода до Москвы, составляющее 562 версты (около 578 км), ямщик преодолевал меньше чем за трое суток.
Передвижение на санях по снегу было ещё быстрее и удобнее. Маркиз де ла Шетарди отмечал, что именно по этой причине русские купцы стараются проводить свои торговые операции зимой.


Ямской гоньбой восхищались многие иностранцы, побывавшие в России.


Сигизмунд Герберштейн:
«Государь имеет ездовых во всех частях своей державы, в разных местах и с надлежащим количеством лошадей, так чтобы, когда куда-нибудь посылается царский гонец, у него без промедления наготове была лошадь».


Станислав Немоевский:
«Гонцы обязаны, с часа на час, делать в день по 20 миль (около 100 км), и они столь невозможное дело выполняют в короткое время, хотя за это для них нет никакой признательности, но - кара: кнут и тюрьма».

Работа ямщика, конечно, несла за собой большую ответственность. Но хватало и привилегий: ямской охотник (идущий в ямщики своей охотой, т.е. - по собственному желанию) не только получал жалование, но и наделялся землёй, а также освобождался от земской повинности. При вступлении в должность он публично обещал односельчанам «на кабаке не пропиваться, никаким воровством не воровать, никуда не збежать и ямской гоньбы жеребьев своих в пустоте не покинуть» , а те в ответ за него ручались.

Вручался казённый зипун и кафтан, на котором был вышит сигнальный почтовый рожок . Впрочем, рожками ямщики пользовались неохотно. Обычно о прибытии на станцию они предпочитали извещать залихватским свистом. А вскоре душа ямщика прикипела к колокольчикам , которые вешались под дугой и в сухую ясную погоду были слышны за пять вёрст. Кроме прочего, считалось, что их весёлый звон отгоняет нечистую силу.
Мода на колокольчики вскоре стала такой массовой, что в 1836 году российский Сенат даже постановил: «Колокольчики запрещаются всем на своих лошадях едущим, а токмо для службы почтовой или полиции земской чиновникам по надобностям служебным» .

Кроме звона колокольчиков долгую дорогу ямщику скрашивали песни. Появился даже целый жанр ямщицких песен, многие из которых вы прекрасно знаете ("Когда я на почте служил ямщиком", "Ямщик не гони лошадей", "Там, в степи глухой замерзал ямщик").

В начале XVIII у ямщиков в частности и у России в целом появляется новый символ - та самая "птица-тройка", о которой восхищённо писал Гоголь. Выяснилось, что именно три лошади в одной упряжке обеспечивают самое эффективное передвижение. Меньше лошадей - теряется скорость, больше лошадей - теряется маневренность.