Варлам шаламов шерри бренди читать. Колымские рассказы. Шерри-бренди - колымские рассказы

Вот почему повествование в «Колымских рассказах» фиксирует самые простые, примитивно простые вещи. Детали отбираются скупо, подвергаясь жесткому отбору – они передают только основное, жизненно важное. Чувства многих героев Шаламова притуплены.

"Градусника рабочим не показывали, да это было и не нужно - выходить на работу приходилось в любые градусы. К тому же старожилы почти точно определяли мороз без градусника: если стоит морозный туман, значит, на улице сорок градусов ниже нуля; если воздух при дыхании выходит с шумом, но дышать еще не трудно - значит, сорок пять градусов; если дыхание шумно и заметна одышка - пятьдесят градусов. Свыше пятидесяти пяти градусов - плевок замерзает на лету. Плевки замерзали на лету уже две недели". ("Плотники", 1954").

Может показаться, что душевная жизнь героев Шаламова тоже примитивна, что человек, потерявший связь со своим прошлым, не может не потерять себя и перестает быть сложной многогранной личностью. Однако это не так. Присмотритесь к герою рассказа «Кант». В жизни для него как будто ничего не осталось. И вдруг оказывается, что он смотрит на мир взглядом художника. Иначе он не смог бы так тонко воспринимать и описывать явления окружающего мира.

Проза Шаламова передает чувства героев, их сложные переходы; повествователь и герои «Колымских рассказов» постоянно размышляют о своей жизни. Интересно, что этот самоанализ воспринимается не как художественный прием Шаламова, а как естественная потребность развитого человеческого сознания осмыслять происходящее. Вот как объясняет повествователь рассказа «Дождь» природу поисков ответов на, как он сам пишет, «звездные» вопросы: «Вот так, перемешивая в мозгу "звездные" вопросы и мелочи, я ждал, вымокший до нитки, но спокойный. Были ли эти рассуждения некой тренировкой мозга? Ни в коем случае. Все это было естественно, это была жизнь. Я понимал, что тело, а значит, и клетки мозга получают питание недостаточное, мозг мой давно уже на голодном пайке и что это неминуемо скажется сумасшествием, ранним склерозом или как-нибудь еще... И мне весело было думать, что я не доживу, не успею дожить до склероза. Лил дождь».

Такой самоанализ одновременно оказывается и способом сохранения собственного интеллекта, а нередко и основой философского осмысления законов человеческого существования; он позволяет открыть в человеке такое, о чем можно говорить только в патетическом стиле. К своему удивлению, читатель, уже привыкший к лаконизму прозы Шаламова, находит в ней и такой стиль патетический стиль.

В самые страшные, трагические моменты, когда человек вынужден задумываться над тем, чтобы покалечить себя для того, чтобы спасти свою жизнь, герой рассказа «Дождь» вспоминает о великой, божественной сущности человека, о его красоте и физической силе: «Именно в это время я стал понимать суть великого инстинкта жизни – того самого качества, которым наделен в высшей степени человек» или «…я понял самое главное, что человек стал человеком не потому, что он божье созданье, и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он {физически} крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому».

Размышляя о сущности и силе человека, Шаламов ставит себя в один ряд с другими русскими литераторами, писавшими на эту тему. Его слова вполне можно поставить рядом со знаменитым высказыванием Горького: «Человек – это звучит гордо!». Не случайно, рассказывая о своей затее сломать себе ногу, рассказчик вспоминает о «русском поэте»: «Из этой тяжести недоброй я думал создать нечто прекрасное – по словам русского поэта. Я думал спасти свою жизнь, сломав себе ногу. Воистину это было прекрасное намерение, явление вполне эстетического рода. Камень должен был рухнуть и раздробить мне ногу. И я – навеки инвалид!»

Если вы прочитаете стихотворение «Notre Dame», то найдете там образ «недоброй тяжести», правда, у Мандельштама этот образ имеет совсем другое значение – это материал, из которого создаются стихи; т. е. слова. Поэту трудно работать со словом, вот Мандельштам и говорит о «тяжести недоброй». Конечно, «недобрая» тяжесть, о которой думает герой Шаламова совсем другого свойства, но то, что этот герой вспоминает стихи Мандельштама – помнит их в аду ГУЛАГа – чрезвычайно важно.

Скупость повествования и насыщенность размышлениями заставляют воспринимать прозу Шаламова не как художественную, а как документальную или мемуарную. И все же перед нами изысканная художественная проза.

«Одиночный замер»

"Одиночный замер" - короткий рассказ об одном дне жизни арестанта Дугаева – последнем дне его жизни. Вернее, рассказ начинается с описания того, что произошло накануне этого последнего дня: "Вечером, сматывая рулетку, смотритель сказал, что Дугаев получит на следующий день одиночный замер". Эта фраза заключает в себе экспозицию, своеобразный пролог к рассказу. Она уже содержит сюжет всего рассказа в свернутом виде, предсказывает ход развития этого сюжета.

Впрочем, что предвещает герою «одиночный замер», мы пока не знаем, как не знает и герой рассказа. А вот бригадир, в присутствии которого смотритель произносит слова об «одиночном замере» для Дугаева, по-видимому, знает: «Бригадир, стоявший рядом и просивший смотрителя дать в долг «десять кубиков до послезавтра», внезапно замолчал и стал глядеть на замерцавшую за гребнем сопки вечернюю звезду».

О чем задумался бригадир? Неужели замечтался, глядя на «вечернюю звезду»? Вряд ли, раз просит, чтобы дали бригаде возможность сдать норму (десять кубометров грунта, выбранного из забоя) позже положенного срока. Не до мечтаний сейчас бригадиру, трудный момент переживает бригада. Да и вообще, о каких мечтах может идти речь в лагерной жизни? Здесь мечтают разве что во сне.

«Отрешенность» бригадира – точная художественная деталь, необходимая Шаламову, чтобы показать человека, инстинктивно стремящегося отделить себя от происходящего. Бригадир уже знает то, что читатель поймет очень скоро: речь идет об убийстве арестанта Дугаева, не вырабатывающего своей нормы, а значит, бесполезного, с точки зрения лагерного начальства, человека в зоне.

Бригадир или не хочет участвовать в происходящем (тяжело это – быть свидетелем или соучастником убийства человека), или повинен в таком повороте судьбы Дугаева: бригадиру в бригаде нужны работники, а не лишние рты. Последнее объяснение «задумчивости» бригадира, пожалуй, правдоподобнее, тем более, что предупреждение смотрителя Дугаеву следует сразу за просьбой бригадира об отсрочке срока выработки.

У образа «вечерней звезды», на которую засмотрелся бригадир, есть еще одна художественная функция. Звезда – символ романтического мира (вспомните хотя бы последние строки стихотворения Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…»: «И звезда с звездою говорит»), который остался за пределами мира героев Шаламова.

И, наконец, заключает экспозицию рассказа «Одиночный замер» такая фраза: «Дугаеву было двадцать три года, и всё, что он здесь видел и слышал, больше удивляло, чем пугало его». Вот он, главный герой рассказа, которому жить осталось чуть-чуть, всего один день. И его молодость, и его непонимание того, что происходит, и какая-то «отстраненность» от окружающего, и неумение красть и приспосабливаться, как делают остальные, – все это оставляет у читателя чувство такого же, как у героя, удивления и острое чувство тревоги.

Лаконизм рассказа, с одной стороны, обусловлен краткостью жестко отмеренного пути героя. С другой – это тот художественный приём, который создаёт эффект недоговоренности. В результате читатель испытывает чувство недоумения; всё происходящее кажется ему таким же странным, как и Дугаеву. Неотвратимость исхода читатель начинает понимать не сразу, почти вместе с героем. И это делает рассказ особенно пронзительным.

Последняя фраза рассказа – «И, поняв, в чём дело, Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день» – это и его кульминация, на которой обрывается действие. Дальнейшее развитие действия или эпилог здесь не нужны и невозможны.

Несмотря на нарочитую замкнутость рассказа, который оканчивается гибелью героя, его оборванность и недоговоренность создают эффект открытого финала. Поняв, что его ведут на расстрел, герой романа жалеет, что проработал, промучился этот последний и потому особенно дорогой день своей жизни. А значит, он признает невероятную ценность этой жизни, понимает, что существует другая свободная жизнь, и она возможна даже в лагере. Заканчивая рассказ таким образом, писатель заставляет нас задуматься над важнейшими вопросами человеческого бытия, и на первом месте оказывается вопрос о возможности человека ощущать внутреннюю свободу вне зависимости от внешних обстоятельств.

Обратите внимание, сколько смысла содержится у Шаламова в каждой художественной детали. Сначала мы просто читаем рассказ и понимаем его общий смысл, затем выделяем такие фразы или слова, за которыми стоит нечто большее, нежели их прямое значение. Далее мы начинаем постепенно «разворачивать» эти значимые для рассказа моменты. В результате повествование перестает восприниматься нами как скупое, описывающее лишь сиюминутное – тщательно подбирая слова, играя на полутонах, писатель постоянно показывает нам, как много жизни остается за простыми событиями его рассказов.

« Шерри-бренди » (1958)

Герой рассказа "Шерри-бренди” отличается от большинства героев "Колымских рассказов". Это поэт. Поэт, находящийся на краю жизни, и мыслит он философски. Словно со стороны наблюдает он происходящее, в том числе и то, что происходит с ним самим: "…он не спеша думал о великом однообразии предсмертных движений, о том, что поняли и описали врачи раньше, чем художники и поэты”. Как и любой поэт, о себе он говорит, как об одном из многих, как о человеке вообще. В его сознании всплывают стихотворные строки и образы: Пушкин, Тютчев, Блок… Он размышляет о жизни и о поэзии. Мир сравнивается в его воображении со стихами; стихи оказываются жизнью.

«Строфы и сейчас легко вставали, одна за другой, и, хоть он давно не записывал и не мог записывать своих стихов, все же слова легко вставали в каком-то заданном и каждый раз необычайном ритме. Рифма была искателем, инструментом магнитного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью мира, оно откликалось на рифму, и весь мир проносился с быстротой какой-нибудь электронной машины. Все кричало: возьми меня. Нет, меня. Искать ничего не приходилось. Приходилось только отбрасывать. Здесь было как бы два человека - тот, который сочиняет, который запустил свою вертушку вовсю, и другой, который выбирает и время от времени останавливает запущенную машину. И, увидя, что он - это два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в том, что они не записаны? Записать, напечатать - все это суета сует. Все, что рождается небескорыстно, - это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано».

представил Москве новый спектакль французского хореографа Жозефа Наджа "Шерри-бренди".

Постановки руководителя Национального хореографического центра Орлеана Жозефа Наджа часто бывают в Москве и время от времени получают награды. Новая его работа выполнена по заказу чеховского фестиваля и отчасти связана с именем Чехова: за литературную основу взят его рассказ "Лебединая песня " – монолог старого актера в пустом театральном зале. Своеобразной рамкой спектакля служат два стихотворения Осипа Мандельштама: в начале звучит "Мне на плечи кидается век-волкодав", в финале – "Шерри-бренди". По ходу дела становится понятно, что есть еще один литературный источник – рассказы Варлама Шаламова, один из них тоже называется "Шерри-бренди":

"Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была только наглость - воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта - он лежал, как в ящике, в темной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Время от времени пальцы рук двигались, щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает".

Именно рассказом Шаламова и историей гибели Осипа Мандельштама в значительно большей степени, чем чеховскими сочинениями, обусловлены интонации и настроение спектакля Жозефа Наджа . Сам он на вопрос о том, как возникла ассоциативная цепочка "Чехов-Мандельштам-Шаламов", отвечает так:

– Это случилось совершенно естественно. Я уже давно думал о Мандельштаме – это поэт, которого я много читал и хорошо знаю его жизнь. Давно уже меня преследовал этот образ, этот момент его жизни, когда он первый раз оказался в тюрьме, ему дали поесть что-то соленое, а потом морили голодом и жаждой. Вот этот крайний опыт художника, поэта, который находится на грани жизни и смерти, уже давно заставлял меня думать о том, чтобы создать какое-то произведение. Я начал читать тексты Чехова, собираясь найти там свое решение. Я попал на "Лебединую песню". Этот актер, который в темноте театра размышляет, какую роль еще можно сыграть – нужен был какой-то более конкретный признак, который бы связал Чехова и Мандельштама. Это была книга Чехова "Остров Сахалин". И я стал себе задавать вопрос: какая же внутренняя потребность заставила его поехать туда, на остров Сахалин наблюдать и писать об этом? Как человек, работающий для театра, все, что ему встречается, он неизбежно представляет, как это можно перенести на сцену. Чехов никогда это не поместил ни в одну из своих пьес, а я поместил. Несколько мотивов соединяются вместе, образуют такое ядро, от которого естественным образом перекидывается мостик к следующему элементу. И так я дошел до Шаламова. И там я снова нахожу "Шерри-бренди", рассказ о смерти Мандельштама в ГУЛАГе.

Пьеса разделена на две части. Первая часть посвящена описанию этого поэтического состояния души человека. Вторая часть называется "Театр в ГУЛАГе", и эта часть больше связана с текстами Шаламова, с опытом Шаламова.

О спектакле Жозефа Наджа говорит театральный обозреватель "Новой газеты" Елена Дьякова :

– Он очень мне понравился. Во-первых, все-таки театральные качества. Во-вторых, давным-давно никто не разговаривал в России так серьезно. И то, что он сказал нам на встрече о том, что сейчас идет великая анестезия всего сущего и он, как художник, против – это важно. В этот трагический контекст Чехов, Мандельштам и Шаламов встают совершенно естественно – это единство русской литературы. И финал его спектакля, где под ранние, 1913-го, если не ошибаюсь, года, максимально для Мандельштама, гедонистические стихи совершается казнь мученика, это, мне кажется, обращено к сегодняшней России. Да и помимо коннотаций с Шаламовым, ведь, в общем, ну что остается от "Вишневого сада"? Шерри-бренди и конкурс сомелье. Что мы и наблюдаем.

Балетный обозреватель "Новой газеты" Екатерина Васенина присоединяется к мнению коллеги:

– Спектакль потрясающий. Образы насилия решены с пугающей убедительностью.

Екатерина Васенина рассказала, что одна из участниц спектакля "Шерри-бренди" почти целый день в Москве посвятила Анне Политковской:

– Перед спектаклем она навестила дом на Лесной, где Политковская была убита, и посетила редакцию "Новой газеты", кабинет Анны Степановны для того, чтобы просто посмотреть, где она работала. Я думаю, что это было связано с ее работой над спектаклем "Шерри-бренди".


Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была только наглость - воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта - он лежал, как в ящике, в темной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Время от времени пальцы рук двигались, щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает. Иногда приходила, болезненно и почти ощутимо проталкиваясь через мозг, какая-нибудь простая и сильная мысль - что у него украли хлеб, который он положил под голову. И это было так обжигающе страшно, что он готов был спорить, ругаться, драться, искать, доказывать. Но сил для всего этого не было, и мысль о хлебе слабела... И сейчас же он думал о другом, о том, что всех должны везти за море, и почему-то опаздывает пароход, и хорошо, что он здесь. И так же легко и зыбко он начинал думать о большом родимом пятне на лице дневального барака. Большую часть суток он думал о тех событиях, которые наполняли его жизнь здесь. Видения, которые вставали перед его глазами, не были видениями детства, юности, успеха. Всю жизнь он куда-то спешил. Было прекрасно, что торопиться не надо, что думать можно медленно. И он не спеша думал о великом однообразии предсмертных движений, о том, что поняли и описали врачи раньше, чем художники и поэты. Гиппократово лицо - предсмертная маска человека - известно всякому студенту медицинского факультета. Это загадочное однообразие предсмертных движений послужило Фрейду поводом для самых смелых гипотез. Однообразие, повторение - вот обязательная почва науки. То, что в смерти неповторимо, искали не врачи, а поэты. Приятно было сознавать, что он еще может думать. Голодная тошнота стала давно привычной. И все было равноправно - Гиппократ, дневальный с родимым пятном и его собственный грязный ноготь.

Жизнь входила в него и выходила, и он умирал. Но жизнь появлялась снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось. Он давно жил в мире, где часто приходится возвращать людям жизнь - искусственным дыханием, глюкозой, камфорой, кофеином. Мертвый вновь становился живым. И почему бы нет? Он верил в бессмертие, в настоящее человеческое бессмертие? Часто думал, что просто нет никаких биологических причин, почему бы человеку не жить вечно... Старость - это только излечимая болезнь, и если бы не это не разгаданное до сей минуты трагическое недоразумение, он мог бы жить вечно. Или до тех пор, пока не устанет. А он вовсе не устал жить. Даже сейчас, в этом пересыльном бараке, «транзитке», как любовно выговаривали здешние жители. Она была преддверием ужаса, но сама ужасом не была. Напротив, здесь жил дух свободы, и это чувствовалось всеми. Впереди был лагерь, позади - тюрьма. Это был «мир в дороге», и поэт понимал это.

Был еще один путь бессмертия - тютчевский:

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.

Но если уж ему, как видно, не придется быть бессмертным в человеческом образе, как некая физическая единица, то уж творческое-то бессмертие он заслужил. Его называли первым русским поэтом двадцатого века, и он часто думал, что это действительно так. Он верил в бессмертие своих стихов. У него не было учеников, но разве поэты их терпят? Он писал и прозу - плохую, писал статьи. Но только в стихах он нашел кое-что новое для поэзии, важное, как казалось ему всегда. Вся его прошлая жизнь была литературой, книгой, сказкой, сном, и только настоящий день был подлинной жизнью.

Все это думалось не в споре, а потаенно, где-то глубоко в себе. Размышлениям этим не хватало страсти. Равнодушие давно владело им. Какими все это было пустяками, «мышьей беготней» по сравнению с недоброй тяжестью жизни. Он удивлялся себе - как он может думать так о стихах, когда все уже было решено, а он это знал очень хорошо, лучше, чем кто-либо? Кому он нужен здесь и кому он равен? Почему же все это надо было понять, и он ждал... и понял.

В те минуты, когда жизнь возвращалась в его тело и его полуоткрытые мутные глаза вдруг начинали видеть, веки вздрагивать и пальцы шевелиться, возвращались и мысли, о которых он не думал, что они - последние.

Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте. Стихи были той животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами.

Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было жизнью; перед смертью ему дано было узнать, что жизнь была вдохновением, именно вдохновением.

И он радовался, что ему дано было узнать эту последнюю правду.

Все, весь мир сравнивался со стихами: работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь - вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом.

Строфы и сейчас легко вставали, одна за другой, и, хоть он давно не записывал и не мог записывать своих стихов, все же слова легко вставали в каком-то заданном и каждый раз необычайном ритме. Рифма была искателем, инструментом магнитного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью мира, оно откликалось на рифму, и весь мир проносился с быстротой какой-нибудь электронной машины. Все кричало: возьми меня. Нет, меня. Искать ничего не приходилось. Приходилось только отбрасывать. Здесь было как бы два человека - тот, который сочиняет, который запустил свою вертушку вовсю, и другой, который выбирает и время от времени останавливает запущенную машину. И, увидя, что он - это два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в том, что они не записаны? Записать, напечатать - все это суета сует. Все, что рождается небескорыстно, - это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано. Не ошибается ли он? Безошибочна ли его творческая радость?

Он вспомнил, как плохи, как поэтически беспомощны были последние стихи Блока и как Блок этого, кажется, не понимал…

Поэт заставил себя остановиться. Это было легче делать здесь, чем где-нибудь в Ленинграде или Москве.

Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чем не думает. Жизнь опять уходила из него.

Долгие часы он лежал неподвижно и вдруг увидел недалеко от себя нечто вроде стрелковой мишени или геологической карты. Карта была немая, и он тщетно пытался понять изображенное. Прошло немало времени, пока он сообразил, что это его собственные пальцы. На кончиках пальцев еще оставались коричневые следы докуренных, дососанных махорочных папирос - на подушечках ясно выделялся дактилоскопический рисунок, как чертеж горного рельефа. Рисунок был одинаков на всех десяти пальцах - концентрические кружки, похожие на срез дерева. Он вспомнил, как однажды в детстве его остановил на бульваре китаец из прачечной, которая была в подвале того дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул ладони вверх и возбужденно закричал что-то на своем языке. Оказалось, что он объявил мальчика счастливцем, обладателем верной приметы. Эту метку счастья поэт вспоминал много раз, особенно часто тогда, когда напечатал свою первую книжку. Сейчас он вспоминал китайца без злобы и без иронии - ему было все равно.

Самое главное, что он еще не умер. Кстати, что значит: умер как поэт? Что-то детски наивное должно быть в этой смерти. Или что-то нарочитое, театральное, как у Есенина, у Маяковского.

Умер как актер - это еще понятно. Но умер как поэт?

Да, он догадывался кое о чем из того, что ждало его впереди. На пересылке он многое успел понять и угадать. И он радовался, тихо радовался своему бессилию и надеялся, что умрет. Он вспомнил давнишний тюремный спор: что хуже, что страшнее - лагерь или тюрьма? Никто ничего толком не знал, аргументы были умозрительные, и как жестоко улыбался человек, привезенный из лагеря в ту тюрьму. Он запомнил улыбку этого человека навсегда, так, что боялся ее вспоминать.

Подумайте, как ловко он их обманет, тех, что привезли его сюда, если сейчас умрет, - на целых десять лет. Он был несколько лет назад в ссылке и знал, что он занесен в особые списки навсегда. Навсегда?! Масштабы сместились, и слова изменили смысл.

Снова он почувствовал начинающийся прилив сил, именно прилив, как в море. Многочасовой прилив. А потом - отлив. Но море ведь не уходит от нас навсегда. Он еще поправится.

Внезапно ему захотелось есть, но не было силы двигаться. Он медленно и трудно вспомнил, что отдал сегодняшний суп соседу, что кружка кипятку была его единственной пищей за последний день. Кроме хлеба, конечно. Но хлеб выдавали очень, очень давно. А вчерашний - украли. У кого-то еще были силы воровать.

Так он лежал легко и бездумно, пока не наступило утро. Электрический свет стал чуть желтее, и принесли на больших фанерных подносах хлеб, как приносили каждый день.

Но он уже не волновался, не высматривал горбушку, не плакал, если горбушка доставалась не ему, не запихивал в рот дрожащими пальцами довесок, и довесок мгновенно таял во рту, ноздри его надувались, и он всем своим существом чувствовал вкус и запах свежего ржаного хлеба. А довеска уже не было во рту, хотя он не успел сделать глотка или пошевелить челюстью. Кусок хлеба растаял, исчез, и это было чудо - одно из многих здешних чудес. Нет, сейчас он не волновался. Но когда ему вложили в руки его суточную пайку, он обхватил ее своими бескровными пальцами и прижал хлеб ко рту. Он кусал хлеб цинготными зубами, десны кровоточили, зубы шатались, но он не чувствовал боли. Изо всех сил он прижимал ко рту, запихивал в рот хлеб, сосал его, рвал и грыз... Его останавливали соседи...

Не ешь все, лучше потом съешь, потом... И поэт понял. Он широко раскрыл глаза, не выпуская окровавленного хлеба из грязных синеватых пальцев.

Когда потом? - отчетливо и ясно выговорил он. И закрыл глаза.

К вечеру он умер.

Но списали его на два дня позднее - изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей смерти - немаловажная деталь для будущих его биографов.

(источник - Шаламов В. «Колымские рассказы»,
М., «Наше наследие», 1992 г, в 2 тт., т.1.)

Россия и Запад [Сборник статей в честь 70-летия К. М. Азадовского] Богомолов Николай Алексеевич

От зимы к весне: рассказы В. Т. Шаламова «Шерри-бренди» и «Сентенция» как цикл

Он, кажется, дичился умиранья…

О. Мандельштам, «Когда душе и торопкой и робкой…»

Для всех я был предметом торга, спекуляции, и только в случае Н.Я. - глубокого сочувствия.

В. Т. Шаламов

НА ПОЛЯХ ПЕРЕПИСКИ Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМ И В. Т. ШАЛАМОВА

С Осипом Мандельштамом Варлама Шаламова свела не жизнь, а смерть. Нина Владимировна Савоева, та самая «мама черная» и докторша, что спасла от смерти самого Шаламова, как-то рассказала ему все то, что знала о смерти Мандельштама. А знала она, в сущности, все, поскольку ей рассказывали об этом надежнейшие из очевидцев - коллеги-врачи из пересыльного лагеря под

Владивостоком, на руках у которых 27 декабря 1938 и умер поэт. Годом позже через этот лагерь проезжала и она, молодая и энергичная выпускница мединститута, - по дороге на Колыму, куда добровольно решила и решилась поехать. Не один Шаламов обязан ей жизнью - она спасла многих, но надо же было так случиться, чтобы весть о банальной смерти гениального дистрофика-поэта легла именно в его, шаламовские, уши!

Душа и перо Шаламова отозвались на это в 1958 году - спустя двадцать лет после той смерти на «Второй речке» - поразительным рассказом «Шерри-бренди». Надежда Яковлевна Мандельштам (далее Н.Я.) не права, называя его просто размышлениями вслух о том, что должен был бы чувствовать умирающий в лагере поэт, или «данью пострадавшего художника своему собрату по искусству и судьбе». Представить себя на месте Мандельштама колымчанину Шаламову было нетрудно - он и пишет о перетекании жизни и смерти, об их вхождении в умирающее тело и выхождении из него, и пишет явно не понаслышке. Но как быть с другими образами из «Шерри-бренди», например с прорицателем из китайской прачечной или с завораживающими концентрическими линиями-бороздами на подушечках изъеденных табаком пальцев?.. Поэт, еще живой, смотрит на этот дактилоскопический узор как на срезы ствола дерева, уже спиленного и поверженного!.. Простой цеховой солидарности - зэческой и писательской - тут недостаточно, налицо иная глубина проникновения, быть может, в один из самых дорогих сердцу образов, глубина, сделавшая «Шерри-бренди» великим и одним из лучших у Шаламова.

Рассказ написан как бы в расчете на то, что читатель уже знает героя, как и его поэзию. Былое величье свободных исканий и творческих озарений только усиливается низменными обстоятельствами смерти и способностью мозга обдумывать только одну мысль - о еде. Не забывает Шаламов и напомнить об окружающем умирающего поэта барачном социуме - тех самых «гурте и гурьбе», о которых сказано в «Стихах о неизвестном солдате». В концовке рассказа говорится об изобретательности этого социума: двое суток удавалось им выдавать умершего уже поэта за живого и тем самым получать за мертвеца дополнительную пайку хлеба дополнительные два дня. «Стало быть: он умер раньше даты своей смерти - немаловажная деталь для будущих его биографов».

Рассказ «Шерри-бренди» был написан в 1958 году, а впервые опубликован спустя десять лет, в 1968-м, в американском «Новом журнале». Но еще до этого он гулял в самиздате, а однажды даже прозвучал на родине: 13 мая 1965 года Шаламов прочел его на вечере памяти Осипа Мандельштама на механико-математическом факультете МГУ. Назывался рассказ тогда иначе - «Смерть поэта», а сам Шаламов, по свидетельству А. Гладкова, «…исступленно, весь раскачиваясь и дергаясь, но отлично говорил…». Вечер вел Эренбург, а в зале сидела Надежда Яковлевна…

Выступление Шаламова оказалось, перефразируя Блока, одним из «гвоздей» вечера. Валентин Гефтер, в то время студент мехмата и главный устроитель самого вечера, позднее вспоминал:

Апофеоз вечера наступил (для меня, во всяком случае), когда пришла очередь Шаламова, который не очень-то был тогда известен даже в писательских кругах, не говоря уж о более широкой публике. Он вышел, как и все выступавшие, к месту лектора и на фоне учебной доски прочел свой знаменитый рассказ о гибели поэта в пересыльном лагере на «Второй речке».

Сам текст вместе с перекореженным от эмоционального напряжения и приобретенного им в Гулаге нервного заболевания лицом произвели на слушателей/зрителей потрясающее впечатление. Вряд ли можно было сильнее и трагичнее передать все, что связано было для людей 1965 года с судьбой Мандельштама и всей страны. Культ не культ, а причастных к террору были немало… Так воспринималось нами то, что сделали все еще властвовавшие нами (прошло лишь 12 лет со смерти Сталина) и «их» время с Поэтом и культурой вообще. И не в последнюю очередь с нашими душами, отравленными воздухом той жуткой и одновременно чуть ли не героической (все еще в восприятии многих, в том числе и моем) эпохи.

Соблазнительно предположить, что тогда-то, на вечере, Н.Я. и познакомилась с Шаламовым. Ведь писем, датированных ранее июня 1965 года, не существует. Но, судя по стихотворению Шаламова «Карьер известняка», посвященному ей и явно относящемуся к началу 1960-х, когда Н.Я. еще металась между университетскими городками и только лето неизменно проводила в Тарусе, они были знакомы уже тогда.

Интенсивное эпистолярное общение началось и впрямь после этого памятного вечера, в июне. Переписка длилась всего три года, вернее, лета, когда Н.Я. спасалась от московской духоты на даче. Осенью переписка замирала, а следующим летом, когда Н.Я. снова уезжала в Верею, возобновлялась…

Остальное время они часто виделись в Москве. О степени их близости говорит и тот факт, что 1966-й - первый Новый год в новой квартире Н.Я. на Б. Черемушкинской улице - они встречали вместе: кроме Н.Я. и В. Шаламова тогда еще были Виктор и Юля Живовы и Дима Борисов. В эти годы, как вспоминает И. П. Сиротинская, на стене комнаты Варлама Тихоновича висели два портрета - Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны.

Однако писем позднее 1967 года в архиве Шаламова нет, да их, собственно, и не было. Неизбывная потребность видеться или переписываться с Н.Я. уже иссякла: они к этому времени крепко раздружились - по его, если верить И. П. Сиротинской, инициативе.

«За что Шаламов отлучил меня от ложа и стола?» - шутливо сетовала Н. Я. Впрочем, она знала за что: слишком по-разному они относились к Солженицыну, к славе которого Шаламов, по ее мнению, «ревновал», считая ее незаслуженной.

Мнения же о книге Н. Я. Шаламов не изменил, как и преданности стихам самого Мандельштама. Записи о нем встречаются в дневнике Шаламова и в 1968 году, и позже.

Но вернемся в весну 1965 года. К этому времени Н.Я. уже закончила свою первую книгу - «Воспоминания». И, надо полагать, уже после вечера - в мае или июне - дала ее на чтение Варламу Тихоновичу. Шаламова книга буквально потрясла.

О своих впечатлениях от прочитанного он написал подробно и дважды - 29 июня самой Н.Я., а незадолго до этого - Н. И. Столяровой, так сформулировав свои мысли:

В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек. Суть оказалась не в том, что это вдова Мандельштама, свято хранившая, доносившая к нам заветы поэта, его затаенные думы, рассказавшая нам горькую правду о его страшной судьбе. Нет, главное не в этом и даже совсем не в этом, хотя и эти задачи выполнены, конечно. В историю нашей общественности входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности. <…> В литературу русскую рукопись Надежды Яковлевны вступает как оригинальное, свежее произведение. Расположение глав необычайно удачное. Хронологическая канва, переплетенная то с историко-философскими экскурсами, то с бытовыми картинками, то с пронзительными, отчетливыми и верными портретами, - в которых нет ни тени личной обиды. Вся рукопись, вся концепция рукописи выше личных обид и, стало быть, значительней, важнее. Полемические выпады сменяются характеристиками времени, а целый ряд глав по психологии творчества представляет исключительный интерес по своей оригинальности, где пойманы, наблюдены, оценены тончайшие оттенки работы над стихом. Высшее чудо на свете - чудо рождения стихотворения - прослежено здесь удивительным образом. <…>. Что главное здесь, по моему мнению? Это - судьба русской интеллигенции. <…> Рукопись эта - славословие религии, единственной религии, которую исповедует автор, - религии поэзии, религии искусства.

<…> Поздравьте от меня, Наталья Ивановна, Надежду Яковлевну. Ею создан документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке. Польза его огромна.

В письме к самой Н.Я. он подхватил ее же тезис об особой роли акмеизма в русской поэзии и культуре и зачислил в число акмеистов ее саму:

Дорогая Надежда Яковлевна,

в ту самую ночь, когда я кончил читать вашу рукопись, я написал о ней большое письмо Наталье Ивановне, вызванное всегдашней моей потребностью немедленной и притом письменной «отдачи». Сейчас я кое в чем повторяюсь. <…> Рукопись эта, как, впрочем, и вся ваша жизнь, Надежда Яковлевна, ваша жизнь и жизнь Анны Андреевны, - любопытнейшее явление истории русской поэзии. Это - акмеизм в его принципах, доживший до наших дней, справивший свой полувековой юбилей. Доктрина, принципы акмеизма были такими верными и сильными, в них было угадано что-то такое важное для поэзии, что они дали силу на жизнь и на смерть, на героическую жизнь и на трагическую смерть. Список начинателей движения напоминает мартиролог. Осип Эмильевич умер на Колыме, Нарбут умер на Колыме, судьба Гумилева известна всем, известно всем и материнское горе Ахматовой. Рукопись эта закрепляет, выводит на свет, оставляет навечно рассказ о трагических судьбах акмеизма в его персонификации. Акмеизм родился, пришел в жизнь в борьбе с символизмом, с загробшиной, с мистикой - за живую жизнь и земной мир. Это обстоятельство, по моему глубокому убеждению, сыграло важнейшую роль в том, что стихи Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, Нарбута остались живыми стихами в русской поэзии. Люди, которые писали эти стихи, оставались вполне земными в каждом своем движении, в каждом своем чувстве, несмотря на самые грозные, смертные испытания. Я думаю, что судьба акмеизма есть тема особенная, важнейшая для любого исследователя - для прозаика, для мемуариста, для историка и литературоведа. Большие поэты всегда ищут и находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике. Нравственная опора искалась и вами, и Анной Андреевной, и Осипом Эмильевичем в течение стольких лет - на земле. Эти вопросы у нас достойны большего акцентирования. Это ведь один из главных вопросов общественной морали, личного поведения. Тут не только исконная русская черта - желание пожаловаться, а и желание просить разрешения у высшего начальства по всякому поводу. Это и тот конформизм, именуемый «моральным единством» или «высшей дисциплинированностью общества». Это и желание написать донос раньше, чем написан на тебя; это и стремление каждого быть каким-то начальником, ощутить себя человеком, причастным государственной силе. Это и желание распоряжаться чужой волей, чужой жизнью. И главнее всего - трусость, трусость, трусость. Говорят, что на свете хороших людей больше, чем плохих. Возможно. Но на свете 99 процентов трусов, а каждый трус после порции угроз - превращается вовсе не в просто труса. Рукопись отвечает на вопрос - какой самый большой грех? Это - ненависть к интеллигенции, ненависть к превосходству интеллигента. <…> Но велика и сила сопротивления - и эта сила сопротивления, душевная и духовная, чувствуется на каждой странице. У автора рукописи есть религия - это поэзия, искусство. Застрочно, подтекстно; религия без всякой мистики, вполне земная, своими эстетическими канонами наметившая этические границы, моральные рубежи. Все большие русские поэты, для которых стихи были их судьбой - Ахматова, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Анненский, Кузмин, Ходасевич, - писали классическими размерами. И у каждого интонация неповторима, чиста - возможности русского классического стиха безграничны.

Надо сказать, что сделанные Шаламовым различные заметки к «Воспоминаниям» Н.Я. и еще к некоторым произведениям О.М. едва уместились на 76 листах - восьми школьных тетрадях со сквозной пагинацией. Интересно, что Шаламов пытался придумать и предложить Н.Я. варианты названий для ее книги: «Мандельштам распятый», «Акмеизм в аду», «Черная свеча», «Голгофа акмеизма» и т. д. Красной рамкой он обвел «Черную свечу» - это, надо полагать, и есть его рекомендация.

Уже было упомянуто, что году в 1962–1963-м Шаламов посвятил Н.Я. стихотворение. Приведем его бесхитростный текст, созданный словно бы специально для «Тарусских страниц», хотя и усомнимся в том, что Н.Я. могла бы его высоко оценить:

Н. Я. Мандельштам

Карьер известняка

Районного значенья

И робкая река

Старинного теченья

Таруса. Русский Рим,

А не поселок дачный.

Мечты усталый дым,

Усталый дым табачный.

Не кладбище стихов,

А кладезь животворный,

И - мимо берегов -

Поток реки упорный…

Хранилище стиха,

Предания и долга,

В поэзии Ока

Значительней, чем Волга.

Карьер известняка

Районного значенья

И светлая река

Старинного теченья…

Но это было не единственное шаламовское произведение, посвященное Н.Я. Ей посвящены еще и «Стихи в честь сосны» («Я откровенней, чем с женой, с лесной красавицей иной…»), и рассказ «Сентенция» из цикла «Левый берег», написанный в 1965 году. Лирический герой рассказа - доходяга, едва справляющийся с кипячением воды в титане. Его исходное состояние - почти такое же, как и у Поэта из «Шерри-бренди». Но вот однажды он вспомнил слово из своей прежней жизни - слово «сентенция», и он выкрикивает его радостно, что есть сил, - даже еще не вспомнив его значения. С этого слова - одного-единственного - все и началось: сердце зэка вытаивает, постепенно возвращаются и другие воспоминания, и вот он уже готов к тому, чтобы бежать на звук патефона, поставленного на пень, - и слушать, и слышать музыку!..

Посвящение Н. Я. не случайно - ее мемуары, несомненно, служили для Шаламова таким же верным признаком медленного, но оттаивания и выздоравливания страны, ее (процитируем «Сентенцию») неудержимого «возвращения в тот мир, откуда… не было возврата».

2 сентября 1965 года уже сама Н. Я. Мандельштам писала В. Т. Шаламову по поводу этого рассказа:

Дорогой Варлам Тихонович!

Я еще не кричу «сентенция», но период зависти уже прошел. <…>…Ося хорошо обеспечил меня от внешнего (вдовьего) успеха. Он заранее принял меры, чтобы ни «вечеров памяти», ни знаменательных дат у него не было. Вы напрасно поэтому беспокоились, что мне бросится молоко в голову, и я зашуршу вдовьими ризами. Единственное, что я знаю, это - что стишки хороши. <…> Рассказ по каждой детали, по каждому слову - поразительный. Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни. Ваш труд углубляется и уходит с поверхности жизни в самые ее глубины. <…> В этом рассказе присутствует более, чем где-либо, ваш отец, потому что все - сила и правда - должно быть от него, от детства, от дома. Дураки Оттены что-то пищали, когда мы у них были, что ко мне ходят «поклонники». А я подумала, что и перед вами, и перед Володей Вейсбергом, с которыми я пришла к ним, я всегда буду стоять на задних лапах, потому что вы оба - он в живописи, а вы в слове и мысли - достигли тех глубин, куда я могу проникнуть только вслед за вами, когда вы лучиком освещаете мне путь. Я горжусь всем, что вы делаете, особенно последними рассказами, особенно тем, который я уже почти знаю наизусть. Сентенция! Н. Мандельштам.

1) По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века. <…>.

Оба «мандельштамовских» рассказа Шаламова - и «Шерри-бренди», и «Сентенция» - как бы навечно закреплены за «своими» книгами - «Колымскими рассказами» и «Левым берегом». И тем не менее они невольно образуют своеобразный цикл или диптих. И дело, конечно, не в том, что один посвящен Осипу, а другой - Надежде Мандельштам. Их связь и их соотношение гораздо глубже: оба начинаются с описания одного и того же, на первый взгляд, физического состояния - доходяжничества, состояния между жизнью и смертью. Но если равнодушие и апатия, в которых пребывает умирающий Поэт, как бы гарантируют неминуемость и даже близость его смерти, то изначальная злость героя «Сентенции» явилась той почвой, в которой медленно, но неуклонно будет прорастать совершенно иное, быть может, даже прямо противоположное тому, что в «Шерри-бренди», состояние.

Слово почва здесь дважды уместно: скованной и промерзлой атмосфере «Шерри-бренди», не оставляющей иного выбора, кроме как честно умереть и попасть на верх штабеля трупов, сложенных возле барака, противостоит безотчетное, но оттого не менее властное оттепельное стремление героя «Сентенции» как бы заново прорастить в себе зерно возрождения.

Связь и соотношение между ними и есть самое интересное. Это не подчеркивание разницы характеров Осипа и Надежды Мандельштам или з.к. Мандельштама и з.к. Шаламова, нет! Это, скорее, соотношение целых эпох, изотерм поколений и других напластований - циклическое, если угодно, соотношение смерти и жизни, а точнее, сменяющих друг друга фаз или сезонов - в данном случае это зима и весна.

Человек умирает. Песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут…

____________________

Павел Нерлер

Из книги За столом с Ниро Вульфом, или Секреты кухни великого сыщика автора Соломоник Татьяна Григорьевна

Из книги Теория литературы автора Хализев Валентин Евгеньевич

§ 2. Произведение. Цикл. Фрагмент Значение термина «литературное произведение», центрального в науке о литературе, представляется самоочевидным. Однако дать ему четкое определение нелегко.Словари русского языка характеризуют ряд смыслов слова «произведение». Для нас

Из книги Свет и отсветы «Очага» автора Донская Елена

Евангельский цикл Этот цикл уроков начинался с моего рассказа о Б. Пастернаке, об истории написания и бурной жизни романа «Доктор Живаго», о самом герое Юрии Живаго, которому автор «отдал» свои лучшие стихи за 10 лет. Первым я предложила обсудить стихотворение

Из книги Любовь к далекой: поэзия, проза, письма, воспоминания автора Гофман Виктор Викторович

Из книги История русской литературы XIX века. Часть 2. 1840-1860 годы автора Прокофьева Наталья Николаевна

Из книги Ультиматум. Ядерная война и безъядерный мир в фантазиях и реальности автора Владимир Гаков

Цикл повестей «Миргород» (1835) После выхода «Миргорода» в свет 22 марта 1835 г. Гоголь написал своему другу М. Максимовичу: «Посылаю тебе «Миргород» <…> я бы желал, чтобы он прогнал хандрическое твое расположение духа… Мы никак не привыкнем глядеть на жизнь как на

Из книги Классики и современники автора Басинский Павел Валерьевич

Глава 9 К БЕЗЪЯДЕРНОЙ ВЕСНЕ Мы - на финишной прямой.Во всех смыслах. Человечество вплотную подошло к решению главного на сегодняшний день вопроса. К ультиматуму. Если исходить из первоначального значения латинского слова, то следующая мировая война будет с

Из книги «Приют задумчивых дриад» [Пушкинские усадьбы и парки] автора Егорова Елена Николаевна

Бабочка Шаламова. К 100-летию писателя и философа Шаламов - это Достоевский ХХ века. Утверждение известное, но спорное. Такое же спорное, как и то, что Солженицын - это Толстой ХХ века. Бесспорно одно: Варлам Тихонович Шаламов - не только великий писатель минувшего

Из книги Скрипач не нужен автора Басинский Павел Валерьевич

Пушкинские места Стихотворный цикл Захарово Захарово, Захарово - Поэта колыбель. Под сенью парка старого Пруда блестит купель. Лесок, луга медвяные, Крестьянские дома… Местечко, Богом данное Для сердца и ума! Усадьба над речушкою - Исток душевных сил Для маленького

Из книги Русский канон. Книги XX века автора Сухих Игорь Николаевич

Бабочка Шаламова К столетию писателя и философа Шаламов – это Достоевский ХХ века. Утверждение известное, но спорное. Такое же спорное, как и то, что Солженицын – это Толстой ХХ века. Бесспорно одно: Варлам Тихонович Шаламов – не только великий писатель минувшего

Из книги Каменный пояс, 1981 автора Юровских Василий Иванович

Из книги Записки сантехника о кино автора Пучков Дмитрий Юрьевич

ПРОВОДЫ РУССКОЙ ЗИМЫ Первые мартовские дни после буранов и вьюг собирают на улицах, площадях и в парках Кургана десятки тысяч горожан.По старому русскому обычаю проводить зиму и встретить красавицу-весну выходит карнавальный поезд. Во главе - оркестр дедов-морозов, за

Из книги Уфимская литературная критика. Выпуск 4 автора Байков Эдуард Артурович

Рассказы про рассказы Дондурея про кино 30.07.2008С утра непрерывно идет почта с цитатами цитат выступления некоего Дондурея про кино.Цитата (из цитат): В советские времена в среднем в прокат у нас выходило 280 фильмов в год, пропорции соблюдались очень жестко: - 140 советского

Из книги Универсальная хрестоматия. 2 класс автора Коллектив авторов

Цикл Пишет gorushkoПриятно, что моя страничка стала такой популярной, интересно, что будет, когда раскочегарятся все девятнадцать, перечисленных мною в обзоре, ресурсов? Если же честно, то я как-то притомился играть в этот бадминтон. Уважаемые оппоненты! Если вам, это важно, то

Из книги Из круга женского: Стихотворения, эссе автора Герцык Аделаида Казимировна

Встреча зимы Поутру вчера дождь В стёкла окон стучал, Над землёю туман Облаками вставал. Веял холод в лицо От угрюмых небес, И, Бог знает о чём, Плакал сумрачный лес. В полдень дождь перестал, И, что белый пушок, На осеннюю грязь Начал падать снежок. Ночь прошла.

Из книги автора

ВЫРОПАЕВСКИЙ ЦИКЛ <1>. «Я блуждаю, душой несвободная…» Я блуждаю, душой несвободная, Жмется сердце все суевернее, Расстилается поле холодное, Наполняют туманы вечерние. Мне страдать бы о том, что в неволе я, Чтоб молитвой уста задрожали бы… Но я слышу в себе лишь

ТРАНСФОРМАЦИЯ ЛЕГЕНДЫ О СМЕРТИ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА В РАССКАЗЕ В.Т. ШАЛАМОВА «ШЕРРИ-БРЕНДИ»: ОНТОЛОГИЧЕСКИЙ АСПЕКТ

Интерес гуманитарных наук к фигуре и творческому наследию Варлама Тихоновича Шаламова беспрерывно, а в последние годы особенно интенсивно, нарастает . «Незамеченная революция» , которую писатель осуществил в русской прозе в середине минувшего столетия, сегодня в центре литературоведческого внимания, как отечественных филологов, так и западной науки о литературе.
Обратимся к анализу интертекстуальных и контекстуальных связей рассказа «Шерри-бренди», в особенности взаимосвязей с главным источником, легшим в основу произведения, - легендой о смерти Осипа Мандельштама. Анализ будет также направлен на уяснение ряда особенностей поэтики «новой» («плутонической») прозы, предложенной писателем: концепции искусства, которую В.Т. Шаламов развивал и в теории, и на практике.

В основу рассказа «Шерри-бренди» положен расхожий в арестантской среде Дальнего Востока 30-х годов сюжет об умирающем поэте Осипе Мандельштаме. История эта полулегендарна и представляет собой часть персонального мандельштамовского мифа.
Надежда Яковлевна Мандельштам в своих «Воспоминаниях» пишет: «…слух о его (О.Э. Мандельштама. - Автор) судьбе широко разнесся по лагерям, и десятки людей передавали мне лагерные легенды о злосчастном поэте. Не раз вызывали меня на свидание и возили к людям, которые слышали - на их языке это звучало: «я наверное знаю» - про О.М… Находились и свидетели смерти…
Кое-кто сочинял новеллы о его смерти. Рассказ Шаламова - это просто мысль о том, как умер Мандельштам и что он должен был при этом чувствовать. Это дань пострадавшего поэта своему брату по искусству и судьбе. Но среди новелл есть и другие, претендующие на достоверность и украшенные массой подробностей. Одна из них рассказывает, что он умер на судне, отправляющемся на Колыму. Далее следует подробный рассказ, как его бросили в океан. К легендам относится убийство О.М. уголовниками и чтение у костра Петрарки… Это типовой поэтический стандарт. Есть и рассказы «реалистического» типа с обязательным участием шпаны: ночью постучались в барак и потребовали «поэта». Р. Испугался ночных гостей - чего от него хочет шпана? Выяснилось, что гости зовут его к умирающему тоже поэту. Р. застал умирающего Мандельштама» .

Популярность и вариативность этой легенды и ее востребованность в литературе середины столетия легко объяснима. Фигура поэта и его трагическая судьба перерастают в символ времени, рельефный образ культурного сознания, персональный миф становится продолжением общенационального исторического бытия (тоже по-своему мифологизированного).
Процесс превращения судьбы в легенду - источник литературных сюжетов, носит противоречивый характер: поэзия и жизнь, зачастую противостоящие друг другу, здесь устремлены к одной точке. Непросто разобраться, что, выступает в роли определяющего источника такого мифа, ведь его сотворение происходит в большей степени не на жизненно-биографической, а на поэтической территории. Первоисточник этого идеального по своей природе феномена не столько жизнь, сколько мифопоэтическое сознание.
Дело не только в функционировании образа и связанных с ним сюжетов в культуре: восприятии уже сложившегося сюжета реципиентами, тяготеющими к его продолжению, к сотворчеству, дальнейшему обогащению сюжета, и последующей мифологизации личности. Дело еще и в том, что сам герой будущей легенды является активным творцом этого мифа: и своей жизнью, и своим художественным творчеством (укажем, на столь характерный для Серебряного века феномен жизнетворчества).
Наконец, возникает вопрос о степени свободы или несвободы такого мифологического героя-творца от своей легенды. Ее начало может лежать за пределами его собственной биографии. Сама биография (рассказанная жизнь) и творчество способны включаться в уже существующий мифологический контекст. Так понятая биография легко становится продолжением уже существующего мифопоэтического сюжета, вырастает из наличествующего в художественно-поэтическом сознании определенной эпохи (или даже всей культуры) мифотворческого импульса.
Тем более вышеизложенное правомерно в отношении сюжетов, связанных с Осипом Мандельштамом, который остро чувствовал эту сторону поэтического творчества, переживал феномен творения такого мифа как факт личной биографии и собственного понимания поэтического творчества. Вспомним финал одного из самых известных стихотворений поэта «Я не слыхал рассказов Оссиана» (1914):

И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.

Н.Я. Мандельштам упоминает, что лагерные стихи ее мужа были весьма популярны среди арестантов. Их передавали по памяти, царапали на стенах, «кое-что несомненно надиктовано самим Мандельштамом, потому что ни в какие списки не попадало» . Поэт, воплощает свое творческое бытие в стихотворениях. Их бытование в коллективе способствовало сближению поэтического и биографического контекстов, поэзии и жизни. Стихи сливаются с образом человека, а человек уже тогда начинает приобретать очертание «бродячего» сюжета. Поэзия видится продолжением жизни, а жизнь преобразуется в форму существования поэтического мифа. То, что было поэзией, вдохновением в стихах оказывается духовной составляющей биографического мифа.
В логике жизнетворчества, конструирования такой мифопоэтической биографии особым структурно важным моментом оказывается смерть поэта. «Смерть художника не случайность, а последний творческий акт, как бы снопом лучей освещающий его жизненный путь… Почему удивляются, что поэты с такой прозорливостью предсказывают свою судьбу и знают, какая их ждет смерть? Ведь конец и смерть - сильнейший структурный элемент, и он подчиняет себе все течение жизни. Никакого детерминизма здесь нет, это, скорее, надо рассматривать как свободное волеизъявление. О.М. властно вел свою жизнь к той гибели, которая его подстерегала…
Зимой 32-33 года, на вечере стихов О.М., в редакции «Литгазеты», Маркин вдруг все понял и сказал: «Вы сами себя ведете за руку и ведете на казнь». Это перифраз строчек О.М. в варианте одного стихотворения: «Я за руку себя по улицам водил». О.М. постоянно говорил в стихах об этом виде смерти…» .
«Сноп лучей», о которых говорит Н.Я. Мандельштам - это образ, отсылающий к стихотворению Осипа Мандельштама «Может быть, это точка безумия…» (1937), которое сам поэт в одном из черновиков назвал «своей архитектурой» :

Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя -
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.

Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный свет-паучок,
Распуская на ребра, их сызнова
Собирает в единый пучок.

Чистых линий пучки благодарные,
Направляемы тихим лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом, -

Только здесь, на земле, а не на небе…

По мнению современной исследовательницы Дарьи Макагоненко: «Поэтическая формула - «Соборы кристаллов сверхжизненных» - не что иное, как кольцовские мицеллы, или, пользуясь современной терминологией, ДНК. То есть луч света, который, по мысли Фламмариона, вечно хранит информацию и - перенесет и воссоздаст жизнь в другом мире» .
Поэт собрал свои «лучи» - творческую энергию своей поэзии в единый луч, последний творческий акт, которым в мифологической перспективе оказывается его собственная смерть. Но в этой смерти происходит открытие возможности своеобразного бессмертия - образ умирающего поэта становится «блуждающим» сюжетом. Источник творческой энергии, которая его питает, - это поэтический миф Осипа Мандельштама, «ведущего себя за руку», вечно творящего свою смерть в легенде. Здесь поэтическое событие и подлинное бытие совмещаются.

Второй арест Варлама Шаламова случился в 1937 году, он пришелся на туже волну арестов, под которую попал Осип Мандельштам. Очевидно, что либо на пересылке, либо в лагере писатель и воспринял этот расхожий сюжет о смерти поэта, воспринял поэтический потенциал создавшегося образа-мифа (возможно, первоисточником сведений об Осипе Мандельштаме для В.Т. Шаламова оказываются врачи пересыльного лагеря под Владивостоком).
«Шерри-бренди» никоим образом не претендует на документальность, а по определению Н.Я. Мандельштам «дань пострадавшего художника своему брату по искусству и судьбе». С другой стороны верно и замечание литературоведа Павла Нерлера: «Простой цеховой солидарности - зэковской и писательской - тут недостаточно, налицо иная глубина проникновения, быть может, в один из самых дорогих сердцу образов» . Да и та же Н.Я. Мандельштам в письме В.Т. Шаламову отмечает: «Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни. Ваш труд углубляется и уходит с поверхности жизни в самые ее глубины» .
Естественно, нельзя говорить о буквальном совпадении образа умирающего поэта в рассказе «Шерри-бренди» и образа легенды. Нельзя отождествлять и героя легенды с реальным Осипом Мандельштамом, также не следует приравнять биографического Мандельштама и постулируемого в его поэзии лирического двойника. Герой, созданный писателем, - плод его творческого воображения, его авторской активности, а легенда принадлежит коллективному поэтическому сознанию. Биографический человек и герой лагерной легенды также очевидно разнятся. Различие лирического субъекта и биографического «я» - осмысленный наукой факт.
Однако при ощутимом различии между названными субъектами существует глубинная связь. Основание для этой связи - поэтическое сознание, соединяющее столь разные величины в одно сложное, но неразделимое целое. Герой легенд, образ поэта и человека, а также лирический субъект, воссоздаваемый в поэзии Осипа Мандельштама входят в творческое сознание В.Т. Шаламова, так сказать, на равных правах, «переплавляются» в единый образ при определяющей эстетической активности самого автора рассказа «Шерри-бренди». Поэтический образ поэта в рассказе В.Т. Шаламова - эта некоторая форма бытия после смерти Осипа Мандельштама, продолжение его мифа и того творческого импульса, которым было его творчество и жизнетворчество.
Примечательно, что В.Т. Шаламов позиционировал свою писательскую работу как «преодоление всего, что может быть названо «литературой» (см. на эту тему у Е.А. Шкловского , параграф «Преображенный документ»). Стремление переосмыслить и, возможно, перестроить границу подлинной жизни и искусства - одна из основных линий творчества этого писателя (ср. «Шерри-бренди»: «жизнь и была вдохновением»). Отчетливое различение источников образа умирающего поэта в рассказе В.Т. Шаламова становится невозможным, границы жизни и искусства оказываются зыбкими.
Формы бытия и творческого воплощения Осипа Мандельштама преобразуются у Шаламова в новую поэтическую форму, которая родственна первоначальной, но не сводима к ней.