Анненский старые эстонки. Роман Тименчик разбирает стихотворение Иннокентия Анненского «Старые эстонки. Песенка для поднятия настроения;-)

Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близко старухи,
Из-под Ревеля близко эстонки.

Вот вошли, — приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена,
Их одежда темна и убога,
И в котомке у каждой полено.

Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим…
Сколько раз я просил их: «Забудьте…»
И читал их немое: «Не можем».

Как земля, эти лица не скажут,
Что в сердцах похоронено веры…
Не глядят на меня — только вяжут
Свой чулок бесконечный и серый.

Но учтивы — столпились в сторонке…
Да не бойся: присядь на кровати…
Только тут не ошибка ль, эстонки?
Есть куда же меня виноватей.

Но пришли, так давайте калякать,
Не часы ж, не умеем мы тикать.
Может быть, вы хотели б поплакать?
Так тихонько, неслышно… похныкать?

Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берез на могилах…
Вы молчите, печальные куклы,
Сыновей ваших… я ж не казнил их…
Я, напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
И священник был в ярких глазетах.

Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
И ни разу она не сжималась?

Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!

Добродетель… Твою добродетель
Мы ослепли вязавши, а вяжем…
Погоди — вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем…»

Сон всегда отпускался мне скупо,
И мои паутины так тонки…
Но как это печально… и глупо…
Неотвязные эти чухонки…

Стихотворение Иннокентия Анненского (1855-1909) «Старые эстонки (Из стихов кошмарной совести)», в бессменной «ак-туальности» (от этого противноватого в применении к поэзии слова хочется -отгородиться не одним, а двумя слоями кавычек) которого никогда не приходилось сомневаться (не забыть, как благо-дарили меня латышские литераторы, когда я перепечатал его на излете со-ветской власти в рижском журнале -«Родник»), нельзя было и помыслить -опубликовать до 1917 года. Оно увидело свет только в 1923 году, и тогда свойственник поэта припомнил:

«Это случилось зимою 1906 года, ког-да политические события сменяли друг друга с головокружительной быстротой и люди вполне нейтральные мимовольно втягивались в их круговорот. Анненский не разделил этой — почти общей — судьбы. Но чувствовалось, что он переживает общественно-политические потрясения очень болезненно. Помню, в редакцию «Слова», где я тогда заведывал литера-турным отделом, была прислана книжка Климкова «Расправа и расстрелы». В ней с жуткими подробностями рассказывалось о карательных экспедициях вообще и в частности — о кровавых усмирениях в прибалтийском крае. Очень скоро книжка эта стала библиографической редкостью, потому что была конфискована министерством внутренних дел и, помнится, предана уничтожению. Вот эту-то книгу увидел случайно у меня в руках Анненский и попросил для прочтения. Не думая о последствиях, я охотно дал ее.

Прошло несколько дней… Заехал я к Ан-ненским в Царское Село. Поздоровавшись со мною, И.Ф. ушел к себе в кабинет и, вернувшись через минуту, возвратил мне очерки Климкова. «Большое испытание моему больному сердцу принесла эта книга, — сказал он задумчиво. — Мне тяжело было бы лишний час продержать ее у себя, потому-то и тороплюсь с ее отдачей…» И прибавил: «Какой кошмарной укоризной должна быть каждая ее страница для всякого из нас ».

В стихах о бессоннице всегда слышно тиканье часов, здесь и прямо названное, и сказывающееся монотонией глагольных рифм-консонансов (калякать — тикать — поплакать — похныкать).

Всякое стихотворение, как известно, прописано поверх другого стихотворе-ния (а то, в свою очередь, процарапа-но на доске своего предшественника, и так дальше — к самим истокам ли-рики и драмы). Анненский был одним из первых, кто стал учить недоверчи-вого русского читателя этому литера-турному закону. За ревельскими хозяйственными матронами, подбирающими по дороге оброненные поленья, стоят, — вернее уж, сидят — русские отражения гейневской «Госпожи Заботы» («Frau -Sorge»), и одна из них, наверное, некра-совская старуха из его вольного пере-вода этого стихотворения из «Романсеро», где Некрасов в последнем стихе совсем русифицировал немецкую сидел-ку к неудовольствию того учреждения, которое первый поэт назвал богомольной важной дурой:

Ах, были счастливые годы!
Жил шумно и весело я,
Имел я большие доходы —
Со мной пировали друзья;

Я с ними последним делился,
И не было дружбы нежней,
Но мой кошелек истощился —
И нет моих милых друзей!

Теперь у постели больного,
Как зимняя вьюга, шумит,
В ночной своей кофте, сурово
Старуха-Забота сидит.

Скрипя, раздирает мне ухо
Ее табакерка порой;
Как страшно кивает старуха
Седою своей головой!..

Случается, снова мне снится
То полное счастья житье,
И станет отраднее биться
Изнывшее сердце мое…

Вдруг скрип, раздирающий ухо, —
И мигом исчезла мечта.
Сморкается громко старуха,
Зевает и крестит уста!

В своих стихах о полудремах-полубессонницах Анненский, страдавший «невыносимым нервным зудом кожи», и раньше разглядывал что-то подобное:

Когда умирает для уха
Железа мучительный гром,
Мне тихо по коже старуха
Водить начинает пером.
Перо ее так бородато,
Так плотно засело в руке…

Но жаркая стынет подушка,
Окно начинает белеть…
Пора и в дорогу, старушка,
Под утро душна эта клеть…

Но на сей раз старуха-забота и ее -спутницы озабочены другим. В декабре 1905 года банды фабричных рабочих разгромили и пожгли несколько десятков имений под Ревелем, нынешним Таллинном. По заключению военно-прокурорского надзора, «Август Адов Локкут, Густав Адов Телискиви, Ян Юганов Каропах, Ганс Михкелев Кензапа и еще 22 че-ловека — подлежат обвинению в том, что в конце 1905 г. приняли участие в преступном сообществе, постановившем целью своей деятельности насильственное изменение в Эстляндской губернии установленного в России основными законами образа правления и учреждение демо--кратической республики, и, располагая в значительном количестве оружием, составили таким образом между собой и другими, следствием не обнаруженными, лицами для достижения указанных целей шайку, и затем, действуя в качест-ве членов этого преступного сообщества, в целях осуществления намеченных целей они в период времени между 13 и 16 декабря 1905 г. в м. Раппель Ревельского уезда, объявленного на военном положении, открыто, с оружием в руках, напали на канцелярию младшего помощника Ревельского уезда по 3-му участку, на канцелярию Верхнего крестьянского суда, на камеру мирового судьи 8-го участка Ревельско-Гапсальского мирового округа и на находящееся при нем арестное помещение, открыто похитили деньги, истребили и расхитили имевшиеся в указан-ных правительственных учреждениях дела, штемпеля, печати, а в канцелярии крестьянского суда уничтожили портре-ты царствующего государя императора и зерцало, а также разгромили раппельскую казенную винную лавку, истребив в ней всю водку и похитив гербовые марки; открыто, с угрозами оружием, похи-тили затем у пастора Юргенсона деньги и, кроме того, совершили в тот же период времени ряд последовательных вооруженных нападений на расположенные в окрестностях м. Раппеля помещичьи имения, причем нападения на все перечисленные имения сопровождались насильственным отобранием оружия, уничтожением огнем барских усадеб и винокуренных заводов, а также истреблением спирта, машин на заводах и разного другого имущества, принадлежащего владельцам этих имений, а нападение на школу — похищением оружия и денег, как казенных, так и принадлежащих учителю Цыпкину, жене его и учительнице Стефановской. При этом, однако, описанное выше преступное посягательство на насильственное изменение образа правления было обнаружено в самом начале…» Дело было предано военно-окружному суду.

В те годы он выносил больше 1 000 смертных приговоров за год. И Леонид Андреев написал «Рассказ о семи повешенных», где невезучий убийца эстонец Янсон все повторял: «Меня не надо вешать». Среди повешенных, были, конеч-но, и русские люди, но для Анненского слово «космополитизм» было не бранным, он помнил его античную генеалогию, -настаивал на его не «сентенциозных» только, а «художественных» началах — «воспроизведение случайно и несправедливо обездоленных существований».

Старуха у кровати размножилась, и трудно отказаться от впечатления, что их стало именно трое, что их рукоделье похоже на манипуляцию с одной нитью, что это — другими словами — три Парки, чье лепетанье чудилось Пушкину в «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы». Их угроза построена на зловещей двусмысленности слова «петля» — то ли изгиб нитки при вязании, то ли удавка. И мерещащиеся в полудреме метаморфозы обещают реванш серых, землистолицых, с опухшими глазами, воспитанных крестьянок, превращающихся в задорных фурий-вязальщиц, «трикотажниц» Робес-пьера, со спицами в руках подбадривавших рабочий цикл гильотины.

Ахматова в 1945 году писала об Иннокентии Анненском: «Он был преддверь-ем, предзнаменованьем… » В черновике за этим следовала еще одна строка, которую она не могла бы предложить в пе-чать, — «всего, что с нами позже совершилось ».

Из стихов кошмарной совести

Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близко старухи,
Из-под Ревеля близко эстонки.

Вот вошли,- приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена,
Их одежда темна и убога,
И в котомке у каждой полено.

Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим…
Сколько раз я просил их: «Забудьте…»
И читал их немое: «Не можем».

Как земля, эти лица не скажут,
Что в сердцах похоронено веры…
Не глядят на меня - только вяжут
Свой чулок бесконечный и серый.

Но учтивы - столпились в сторонке…
Да не бойся: присядь на кровати…
Только тут не ошибка ль, эстонки?
Есть куда же меня виноватей.

Но пришли, так давайте калякать,
Не часы ж, не умеем мы тикать.
Может быть, вы хотели б поплакать?
Так тихонько, неслышно… похныкать?

Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берез на могилах…
Вы молчите, печальные куклы,
Сыновей ваших… я ж не казнил их…

Я, напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
И священник был в ярких глазетах.

Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
И ни разу она не сжималась?

Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!

Добродетель… Твою добродетель
Мы ослепли вязавши, а вяжем…
Погоди - вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем…»

Сон всегда отпускался мне скупо,
И мои паутины так тонки…
Но как это печально… и глупо…
Неотвязные эти чухонки…

Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близко старухи,
4 Из-под Ревеля близко эстонки.

Вот вошли, - приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена,
Их одежда темна и убога,
8 И в котомке у каждой полено.

Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим...
Сколько раз я просил их: «Забудьте...»
12 И читал их немое: «Не можем».

Как земля, эти лица не скажут,
Что в сердцах похоронено веры...
Не глядят на меня - только вяжут
16 Свой чулок бесконечный и серый.

Но учтивы - столпились в сторонке...
Да не бойся: присядь на кровати...
Только тут не ошибка ль, эстонки?
20 Есть куда же меня виноватей.

Но пришли, так давайте калякать,
Не часы ж, не умеем мы тикать.
Может быть, вы хотели б поплакать?
24 Так тихонько, неслышно... похныкать?

Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берез на могилах...
Вы молчите, печальные куклы,
28 Сыновей ваших... я ж не казнил их...

Я, напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
32 И священник был в ярких глазетах.

Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их... На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
36 И ни разу она не сжималась?

Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
40 В целом мире тебя нет виновней!

Добродетель... Твою добродетель
Мы ослепли вязавши, а вяжем...
Погоди - вот накопится петель,
44 Так словечко придумаем, скажем...»

Сон всегда отпускался мне скупо,
И мои паутины так тонки...
Но как это печально... и глупо...
48 Неотвязные эти чухонки...

Yesli nochi tyuremny i glukhi,
Yesli sny pautinny i tonki,
Tak i znay, chto uzh blizko starukhi,
Iz-pod Revelya blizko estonki.

Vot voshli, - prisedayut tak strogo,
Ne uyti mne ot dolgogo plena,
Ikh odezhda temna i uboga,
I v kotomke u kazhdoy poleno.

Znayu, zavtra ot tyagostnoy zhuti
Budu sam na sebya nepokhozhim...
Skolko raz ya prosil ikh: «Zabudte...»
I chital ikh nemoye: «Ne mozhem».

Kak zemlya, eti litsa ne skazhut,
Chto v serdtsakh pokhoroneno very...
Ne glyadyat na menya - tolko vyazhut
Svoy chulok beskonechny i sery.

No uchtivy - stolpilis v storonke...
Da ne boysya: prisyad na krovati...
Tolko tut ne oshibka l, estonki?
Yest kuda zhe menya vinovatey.

No prishli, tak davayte kalyakat,
Ne chasy zh, ne umeyem my tikat.
Mozhet byt, vy khoteli b poplakat?
Tak tikhonko, neslyshno... pokhnykat?

Il ot vetru glaza vashi pukhly,
Tochno pochki berez na mogilakh...
Vy molchite, pechalnye kukly,
Synovey vashikh... ya zh ne kaznil ikh...

Ya, naprotiv, ya ochen zhalel ikh,
Prochitav v serdobolnykh gazetakh,
Pro sebya ya molilsya za smelykh,
I svyashchennik byl v yarkikh glazetakh.

Zatryasli golovami estonki.
«Ty zhalel ikh... Na chto zh tvoya zhalost,
Yesli paltsy ruki tvoyey tonki,
I ni razu ona ne szhimalas?

Spite krepko, palach s palachikhoy!
Ulybaytes drug drugu lyubovney!
Ty zh, o nezhny, ty krotky, ty tikhy,
V tselom mire tebya net vinovney!

Dobrodetel... Tvoyu dobrodetel
My oslepli vyazavshi, a vyazhem...
Pogodi - vot nakopitsya petel,
Tak slovechko pridumayem, skazhem...»

Son vsegda otpuskalsya mne skupo,
I moi pautiny tak tonki...
No kak eto pechalno... i glupo...
Neotvyaznye eti chukhonki...

Tckb yjxb n/htvys b uke}